|
страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] |
[12] VII. СКВОРЕЧНИК «...Нож
или пуля – мне все равно. Лишь бы это было быстро и красиво. Если мой будет «афганец», он выстрелит в грудь и в живот. Если «чеченец», то в грудь и в голову.
Лучше бы «чеченец». Виктор» –
Прочитал? – спросил Скворец. – Он что,
образованный? – меня удивила неуместная художественность этой записки. – Он очень
образованный, – серьезно сказал Скворец. – Ленинградский университет,
аспирантура, затем докторат в Сорбонне. – Сейчас
это модно... – При
Советской власти, в семидесятых, это было не очень модно. Короче, ты согласен? – Я
сначала должен прочитать хотя бы десять страниц, а потом уже соглашаться. – Так
нельзя. Это его условие. – Слушай,
а где он? Почему бы нам не встретиться? – Потому,
– Скворец отобрал у меня лист желтой в линейку бумаги и, не сложив, запихал его
в карман пиджака. – Подпишешь контракт – получишь рукопись. – Дурацкая
затея, – сказал я. – Надо было приезжать в Питер, чтобы вляпаться в новорусские
разборки. – Ты еще
не вляпался, но, вижу, почти готов. Впрочем, ты ведь завтра улетаешь восвояси,
а в твоих своясях тебя вряд ли кто-то достанет. Кроме того, я знаю Виктора. Он
любит сгущать краски. Возможно, это письмо – лишь жалкая попытка привлечь внимание. –
Возможно, и писал его не он. Нанял какого-нибудь нищего филолога, заказал
мрачный романтический текст, заплатил сто баксов – и будь здоров. Мне все
меньше хотелось продолжать этот диалог с любителем монологов Скворцом. Уж лучше
бы мы с ним напились, как в старые недобрые времена. Я тогда приезжал в город
на Неве автостопом. Выходил на Ленинградский проспект рано утром и к концу дня
уже сидел за столом в неопрятной скворцовской кухоньке на Комендантском. В этом
скворечнике мы, помнится, все время экспериментировали с закуской, смешивая в
разных пропорциях зеленый лук, черемшу, ржаной хлеб и подсолнечное масло. На
более широкий ассортимент нам вечно не хватало денег... Это
чудовище угадало мои мысли и извлекло из облупленного холодильника литровую
бутылку водки и пучок зеленого лука.
…Ты можешь
отобрать у меня душу, голос, способность рифмовать, ты можешь сжечь мое
высокомерие и развеять пепел над холодной рекой, ты можешь понести от меня идею
или даже ребенка, ты можешь, наконец, убить меня, закопать или съесть – как
тебе будет вкуснее. Ты все это можешь. Одной лишь возможности я лишаю тебя –
возможности быть со мной. Но вовсе не потому, что боюсь тебя разочаровать. Я не
способен на такие опасения. И не потому, что жизнь твоя превратится в банальный
кошмар, состоящий из сеток-авосек, вечно пьяного мужа, фартука, мытья полов и
сосисок по утрам. Мне на это плевать. Ты не будешь со мной совсем по другой
причине, постичь которую я и сам не в состоянии. Мой ум настолько испорчен, что
самое возвышенное в его разлагающей интерпретации низменно. Я не знаю, какой
мерой любви надо располагать, чтобы убедить меня в обратном. Мне гадко жить. В
том числе и потому, что нет возможности додумать ни одну мысль до конца. Но
если б даже такая возможность была, где уверенность, что не станет еще гаже?
Поэтому, прошу тебя, не питай никаких иллюзий. У нас нет общего завтра. Все
наши перспективы упираются в глухую стену, лицом к которой я лежу сейчас,
ощущая затылком твое спящее дыхание. Через два дня мы расстанемся. И прости
меня, Ада, что тебе пока это не ведомо. Ты, возможно, и не заслужила такого
подлого обмана, но меньшая подлость была бы недостойна такого подлеца, как я.
Странное
свойство памяти. Не ума, а именно памяти. Вдруг всплывает какая-то строчка из
прозаической книги – но обязательно со стихотворным размером. Это утро началось
со строки из какого-то рассказа Кортасара: «Пойти гулять, как ходят
горожане...». А закончилось строкой из прозы Поля Валери: «Предстань перед
лучшей из прожитых в жизни минут...» Я двигаюсь
на ощупь к какому-то неведомому финалу. То ли это водопад, в который я
низвергнусь – хотя его грохот и не слышен, то ли это просто стена, в которую я
войду кирпичом, влепившись в твердь, как персонаж комикса. Тоже мне Ханна и
Барбера, Том и Джерри... Мы сидим
на веранде дачи в сосновом бору. На плетеном столике остывает чайник с драконом
на пузе. Мы пьем чай с крекерами. Ада читает «Хазарский словарь», временами
надолго задумываясь. В эти частые перерывы она вскидывает голову и смотрит
куда-то вдаль, сквозь стволы сосен, в марево летнего утра, пронизанное
солнечными нитями. Прохладно. Я накрываю ее ноги шерстяным пледом. Казалось бы,
простейшая операция – накрыть ноги молодой женщины шерстяным пледом. Но я чувствую
в это время какой-то толчок изнутри, какой-то тихий сигнал опасности, тревоги.
Она смотрит на меня с такой несоразмерной моему действию благодарностью, что
мне сразу же хочется совершить какую-нибудь гадость, что-нибудь мерзкое,
обидеть ее, унизить, довести до слез. А потом обнять, унести в комнату, бросить
на постель, сорвать с нее одежды и окунуться в ее неоправданно глубокое чувство
с головой. – Люблю
тебя, – говорит она. Мне не
нравится, когда в этой фразе отсутствует личное местоимение. Почему-то все мои
женщины говорят именно так – «люблю», а не «я люблю». Целую ее в
лоб и отворачиваюсь. Надо позвонить в авиакомпанию, подтвердить, что завтра я
улетаю в Санкт-Петербург, а оттуда в Тель-Авив. – Люблю
тебя, – повторяет она обиженно. – Читай
дальше, – говорю я. – Предстань перед лучшей из прожитых в жизни минут... – Ты ведь
никуда не уедешь? – спрашивает Ада. – Хочешь
еще чаю? – Ты не
ответил... – Мне пора
позвонить... – Куда? – Мы с
тобой договорились не задавать друг другу серьезных вопросов. – Вечером
приедет мама. – Тем
более, мне пора позвонить. – Ты не
хочешь с ней познакомиться? – Не хочу. Мама – это
Лариса Сергеевна Качалина. И знакомиться с ней мне уже поздно. Она была моей
девушкой в тысяча девятьсот семьдесят девятом году. Мы ездили за город в
ресторан «Пихта», ели сибирские пельмени в горшочках, пили водку, затем
переходили вброд безымянный ручей, углублялись в лес, ложились на траву и
мечтали. Одеваясь, Лариса всегда спрашивала, не устал ли я. И каждый раз я
лгал, что не устал и готов помечтать еще. Тогда она раздевалась, и мы мечтали
снова, уже через силу. Через год она вышла замуж за преподавателя философии по
фамилии Исаев, коммуниста и анонимного алкоголика, родила ему Аду, развелась,
попыталась вернуться ко мне, звонила в Москву, попадая то на мою мачеху Арину,
то на отца, прилетела с ребенком в Домодедово, я ее встретил и сразу же посадил
на обратный рейс. Она еще дважды была замужем, вполне успешно, третий ее муж,
режиссер Петя Качалин, подарил Ларисе дачу, на которой мы с Адой и пьем нынче
чай с крекерами. Лариса
была девушкой странной – полное отсутствие женской логики, совершенно мужской
ум при невероятно женственной и даже чувственной внешности. Эта дикая
психофизическая асимметрия сегодня показалась бы мне уродством, но тогда, в далекой
юности, она положила меня на лопатки. Мне чрезвычайно нравились ее резкие
суждения, ее «мальчишечьи» представления о жизни. Она, хрупкая и легкая,
мечтала играть в хоккей, болела за «Спартак» так, что трескались оконные
стекла, а когда – не помню в каком году – сборная СССР с превеликим трудом
вырвала победу на чемпионате мира у чехов и тренер Тихонов пускал слюни перед
камерами, она вывела весь студгородок на несанкционированную демонстрацию.
Толпы студентов с дурацкими первомайскими флагами, ночью, в двадцатиградусный
мороз, прошагали от кампуса до обкома партии, где были остановлены толпой
милиционеров. Ларису скрутили и отвели в кутузку. Там она провела почти сутки –
пока ректор института не вытащил ее оттуда, оставив в залог собственный
партбилет…
Три
ипостаси недоступны мне по определению: политика, конквистадора и автора
романа. Политики – прирожденные лгуны. Их творчество лежит в сфере психологии и
не чешется. Политику важно убедить себя в том, в чем он обманывает других. Чем
легче это получается, тем перспективнее политик. Я же не могу поверить в свою
ложь. Хотя лгать люблю. Обожаю врать, преувеличивать и передергивать. Это так
интересно и вдохновенно! Лицемерие – самое великое завоевание цивилизации. И
если господин Тест у Валери говорил, что между людьми бывает только два типа
отношений – логика и война, то лицемерие – золотая середина. Жаль только, что
послевкусие всегда противное: будто приспичило, а добежать не успел. Конквистадором
я не смог бы стать по единственной причине: я равнодушен к аборигенам, во мне
нет страсти к их уничтожению, нет того кровожадного пыла, который обуревал в
свое время Кортеса и Писарро. Я равнодушен к дикой природе, но широко, философски
равнодушен. После внутренней поверхности женского бедра я больше всего люблю гладить
молодую траву, перемешанную с мягкими хвойными иголками. Такое равнодушие можно
назвать вдохновением, если фон, на котором оно произрастает, определить как мою
повседневную жизнь. Что
касается автора романа, то... Самая, пожалуй, заманчивая перспектива. Но любой
роман должен иметь завязку. А у меня в жизни сплошные развязки: начиная от
бытовых драм и кончая шнурками ботинок. Развязывается все, даже язык: после
первых трехсот грамм любой мой собеседник напоминает бессловесную мумию,
готовую выслушивать даже монологи Виталия Скворцова.
Фанерные сиденья до блеска отполированы задницами иностранных туристов. Моя не столь
иностранная задница тоже вносит свою лепту, при каждом ударе серой волны о борт
судорожно втираясь в желтый стульчак на корме утлой посудины. «Посмотрите на
эту реку! – кричит мне в ухо тетка-экскурсовод, похожая на трамвайного
кондуктора эпохи развитого социализма. – Это про нее сказал поэт «Невы
державное теченье...» Она ждет,
чтобы я ахнул. А я молчу. Не знаю
почему, но мы с приятелем решили прокатиться по каналам. Полчаса тщетного
ожидания, пока соберется народ, десять долларов вприглядку – и мы потянули из
Кронверкского канала под Троицкий мост, прицеливаясь в устье Фонтанки. Нас было
двое на челне. Не считая тетку и капитана (то ли муж ее, то ли сын, подумалось
мне, уж слишком неопределен возраст обоих) – хмурого субъекта в ватнике на
голое тело. Он стоит за штурвалом и ненавидит все на свете – жену свою (или
мать?), нас со Скворцом, долбаную Северную Пальмиру со всеми ее эрмитажами,
летними садами, храмами и канавками, русскую поэзию в целом и Пушкина в
особенности, революцию и блокаду, свою промозглую комнату в старой коммуналке
на Петроградской, дешевую водку под беляши с рыбой. Время от времени он плюет в
ненавистную реку с таким сердечным отчаянием, будто хочет раз и навсегда
отравить ее ядовитой слюной. Легкий ветер с Залива запускает фамильярные пальцы
в его спутанную серую шевелюру, и с каждым порывом только укрепляет в нем досаду
и ненависть. «Ведь
правда – державное?» – неискренне интересуется тетка. «Правда, правда, –
отвечаю я. – У вас, в России, все державное. Даже бандиты и нищета». Капитан
смотрит на меня с явным желанием убить. Питер
выглядит удручающе. Все камни, вроде бы, на месте – и Инженерный замок, и Спас
на крови, и двенадцатый дом на Мойке, но от каждого из них так определенно веет
каким-то диким, дремучим рынком, бессмысленным и беспощадным, что собрать
впечатление в единое целое, как бывало прежде, не получается. «Все на продажу,
– говорит Скворец. – Даже эти святые архитектурные мощи...» «Люблю
тебя, Петра творенье!», – сквозь шум старенького дизеля надрывно декламирует
тетка. «А?» – кричит в ответ ее то ли сын, то ли муж. «Да я не тебе!..» –
отмахивается она. С
превеликим трудом одолев нехитрый маршрут, мы возвращаемся в Кронверкский
канал. Капитан угрюмо пристегивает посудину к ржавому кнехту и, не
попрощавшись, поднимается на набережную. Тетка смотрит на небо сквозь
десятидолларовую купюру, равнодушно желает нам доброго здравия и пускается
вдогонку за родственничком. Мы со Скворцом всходим последними. [к странице 11] [ к содержанию романа ] [к странице 13]
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору