|
страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] |
[1] ВМЕСТО ПРОЛОГА Пролагать
некуда. Все дороги уже привели. Правда, не в Рим. Впрочем, отсутствие истуканов
из каррарского мрамора не удручает. Равнодушному человеку везде одинаково. Даже в
Тель-Авиве. Вот лежит
он на белой простыне и смотрит в белый потолок. Между белым окном и белой
дверью гуляет сквозняк. И человек гуляет вместе с ним. Лежа. Минута
цепляется за минуту, но в естественную цепь, называемую временем, они не
складываются. Человек собирает мгновения в горсть, как разобщенные зерна, и
широким взмахом профессионального сеятеля разбрасывает их по белому
пространству. Без
видимой надежды на пророст. Умудренное
яблоко тяжелым намеком падает на голову Ньютона. Ловкий старик уворачивается,
поднимает с белой травы румяный плод, обтирает его о полу камзола и надкусывает
до самого червя. Горько. – Вот,
бля! – говорит Ньютон по-английски, и швыряет изуродованный фрукт в белые
кусты. Догнивать. Всемирного
тяготения не существует. Два объекта встречаются лишь потому, что случайно
попали в одну колею. Глупо полагать, что их свело взаимное притяжение – просто
задняя передача отсутствует. В мироздании, в этом огромном пыльном мешке,
набитом разнородным хламом, далеко не каждому сверчку уготован комфортабельный
шесток. Не повезло
– трещи, как знаешь. Сокрушаться
бессмысленно. Конструктор игрового автомата предусмотрел все, кроме прорези для
монетки. Членский взнос невозможен. Перспектива – тупик. И это не может не
радовать, поскольку, так или иначе, совпадает с долгосрочным прогнозом. На
оставшуюся жизнь. Человек
лежит на белом газоне и смотрит в белое небо. Ему одинаково. И если кто-то
знает занятие получше, пусть молчит в тряпочку. Видали мы
таких мудрецов.
I. КРАСНОЕ ПАЛЬТО Это старость. Кровать скрипит. Подушка через пять минут сна
обретает плотность кирпича. Ежеутреннее возбуждение. Лубочный коврик на стене
(мысленно снял и выбросил). Диваны и кресла. Остеохондроз. Крики детей за
окном. Тягостный выбор нужного ключа из связки. Насморк. Сидение в прокуренной
комнате. Волосы в носу. Лень. Чувство вины. Опечатки. Слабость во всех членах,
кроме одного, самого ненужного. Беспричинное похмелье. Порнография как способ
пробудить интерес к жизни. Новости по радио. Пробки на дорогах. Нищета. Болезненное
стремление дать без сдачи, чтобы не утруждать продавца. Самоуничижение. Полное
отсутствие отдохновения, вдохновения, удовлетворения, настроения, восторга и
денег. Бесплодные поиски оснований для утверждения: «Я чувствую себя хорошо».
Сонливость и бессонница. Неодолимый телевизор. Понос после каждого похода в
гости. Хотение секретарш и уборщиц. Беспризорная апатия. Тяжесть во всех
членах, кроме одного. Мигрень. Мятые брюки. Ненавистный чай без сахара. Жирное
пятно на рубашке. Смена постельного белья. Счет за электроэнергию. Спорадические
занятия спортом. Подравнивание усов. Говорение слов в курилке... Но есть, конечно, развлеченья: страх бедности, любви
мученья, искусства сладкий леденец. Самоубийство, наконец...
Красное пальто висит на плечиках в прихожей. Я вижу его подробно среди мутного марева, сотканного из похмелья и близорукости. Мы лежим
на широкой софе под легким пуховым одеялом. Здесь, в этой странной комнате, все
по-другому – нет ни одного предмета ближневосточного быта. В углу – старенький советский
обогреватель, справа у стены – пианино «Кузбасс», на нем фарфоровый Пушкин,
сидя за круглым столиком, грызет гусиное перо. Окно плотно набито серым
облачным утром. Сквозь яичного цвета жалюзи заглядывает ветка лимонного дерева.
Значит, мы невысоко. Нагая женщина дремлет, прислонившись виском к моему плечу.
Родинка над верхней губой, ямочки на щеках... Кофе у нее получился посредственный, хотя, конечно, добавил
горечи в наш диалог. Мы сидели в маленькой кухоньке за круглым скрипучим
столиком на кривой ноге. Вместо гусиного пера я грыз горячий хлебец,
извлеченный из тостера. Облаченная в тихий советский халатик, она молча
наблюдала за моим завтраком, усталая и подавленная. – Мне пора, – сказал я, кажется, уже в третий или тридцать
третий раз. – Иди, – она пожала плечами и отвернулась. ...Я не хочу знать ни твоего имени, ни твоей истории. Не
надо повторять пройденный материал. Ты понимаешь, что я не вернусь. Уйду
бесповоротно. А ты наденешь свое красное пальто и пойдешь есть салат в
какую-нибудь забегаловку. И будешь вспоминать свой уездный город N. с трепетом
и нежностью, хотя никакой радости ты там не знала, никакой любви не обрела. Ты
будешь молиться на тополиный пух и снег, на чехословацкие трамваи и распутицу,
на запах кедра и вяленой рыбы, на панельные дома семьдесят пятой серии, на
кинотеатр «Коммунар» или «Факел», на школьную подругу – нынче мать-героиню, на
свою стороной промелькнувшую юность, – и ничего тебе не поможет. Желать тебе
счастья так же безнадежно, как бороться с террором. Ты несчастна по
определению. А на определения мои полномочия не распространяются. Позволь,
поцелую тебя в живот на прощание. О, это сладко!..
Вышел на улицу, и немедленно захотелось пива. Какого-нибудь
грубого, непастеризованного пива. И чтобы блюдечко с подсолнечным маслом, и
соли туда ложку, и макать, макать горбушкой ржаного хлеба в эти подсолнухи, и
поворачиваться вслед за солнцем все существом своим, каждой семечкой своего
усталого мозга... В конторе никто не отвечал. Зато мать взяла трубку сразу и
без всякого предисловия отчитала вдоль и поперек. Оказывается, вчера вечером я
должен был отвезти ее Цванкера в аэропорт – он улетал в Кельн учить дураков
расшибать лбы. Было много работы, извинился я. «Иуда!» – протрубила обиженная
мать и бросила трубку. Ее повадки всегда отличались театральностью. Ее жизнь состояла из череды, как она считает, судьбоносных и даже исторических поступков. Как то:
замужество, рождение ребенка, развод, выход за Цванкера (вот уж, действительно,
подвиг!), эмиграция, рождение еще одного ребенка. Она жила в мире запредельных
страстей и беспримерных жертв, как лондонский лицедей. Жила, не замечая, что к
старости каждое ее движение – физическое или духовное – обретает черты штампа,
окаменев в отсутствии аудитории, как «Отче наш». Вместо «мне грустно», моя мать говорила: «Я в полном
отчаянии!», вместо «я рада» – «я потрясена!». Уколов иголкой палец, она
провозглашала заражение крови. Пересолив суп, грозила маленькими кулачками
небесам. Она лгала, а мы прощали. Прощал мой отец (да будет
ваганьковская земля ему пухом!), прощал я, прощал Цванкер. Сначала она обманывала
других, дабы заставить их внимательней относиться к ее натуре, чувствительной,
впечатлительной и трепетной. Затем стала обманывать себя, и с каждым разом
преуспевала в этом все больше и больше. Она уже не замечала, что становится
нелепой, но с этим ничего нельзя было поделать. Я старался не знакомить с нею
моих приятелей. Я стеснялся ее восторгов и мучался оттого, что вынужден
стесняться собственной матери. И все-таки она была единственным на свете родным
мне человеком. Это обстоятельство заставляло меня не только прощать, но и
поощрять ее отрепетированные эмоции. Она бросила меня в нежном возрасте, променяв на сионистскую
перспективу. В 1972 году в Москве она вышла замуж за тучного и штучного
человека по фамилии Цванкер и прямо из-под хупы улетучилась в Тель-Авив. Отец мой, финансовый воротила и ренегат, скончался в августе
1998 года от дефолта. Телеграмма об этой его выходке испортила мне вечеринку с
мадам Розендод. И хотя потом мы с вышеупомянутой мадам все-таки добрали свое,
ритм был сбит, дымок развеян, флер утрачен навсегда. У меня было три мачехи. Первая, Арина, умерла от рака.
Вторая, Вероника, проворовалась и была изгнана из дома. Последняя, юная Нинель,
после того, как отец застукал ее в моей постели, ушла сама. И, для рифмы, сошла
с ума. Моим воспитанием отец занимался дважды: когда я был
маленьким и когда он стал «большим». В первый раз это произошло ночью, под
новый 1971 год. Как сейчас помню этот эпизод моего вполне благополучного
детства. Дверь осторожно отворилась, и вошел он, высокий и громоздкий, а за ним
турбулентным шлейфом потянулся праздничный гвалт из салона, запах салатов и
шампанского, парафина и духов, голоса мужчин и женщин, музыка, смех, тосты...
Прищемив дверью хвост этой какофонии, он подошел к моей кровати, поправил
одеяло и даже не удостоверившись в том, что я не сплю, произнес
невразумительный монолог, суть которого я понял много позже. Милый мой сын,
сказал он, никогда не надейся на лучшее, потому что лучшее у тебя уже есть. И
если родившая тебя тебя не любит, нашедшая тебя тебя бросает, а узнавшая тебя
забывает твое имя, не держи на них зла. Они не ведают, что творят. И когда
вернутся к тебе, поймут, что быть сильным – это не всегда делать больно. А быть
умным и дальновидным – не всегда предавать. Твое лучшее, сынок, это твоя душа,
чистая и нежная. Постарайся сохранить ее в девственной простоте и прозрачности.
И пусть вдвоем нам будет еще горше и безнадежней, ты должен понимать, что таков
порядок вещей. Мы должны уважать этот порядок, чтобы оставаться людьми... Спи,
мой милый сын, и пускай тебе приснится ласковый скарабей. Была у нас такая сказка про путешествие ласкового жука – ее
сочинил отец. В сказке скарабей, этот пошлый гурман, апологет навоза и
перегноя, питался исключительно нектаром и амброзией, а своим обидчикам,
которым не было числа, мстил добрым отношением, нежностью и лаской. До сих пор
не могу избавиться от подозрения, что отец просто пересказывал мне какой-то
евангельский сюжет (до своего преображения в «большого» он преподавал научный
атеизм в Институте инженеров землеустройства). Потом я где-то вычитал, что в
Древнем Египте скарабей считался одной из форм солнечного божества, его
изображения служили амулетами и украшениями. Не исключено, что и Клеопатра... Отец умолк, минуту сопел, затем отпечатал на моем лбу
горькое тавро водки и майонеза, кряхтя поднялся и вышел вон. Второй воспитательный момент был значительно лапидарней. В
1992-м, провожая меня в Израиль, он сказал: – Свое надо рвать с кровью, Роман. – Если бы знать, где свое, а где чужое..., – вздохнул я. – Все свое, дурак! – процедил он сквозь злые прокуренные
зубы, развернулся на лакированных каблуках и пошел прочь. Больше я его не
видел. Только в гробу – через шесть с небольшим лет. Что касается
женщин и высшего образования, то все это я познал в двух вузах – техническом и
гуманитарном. В первом случае это был уездный город N. в Западной Сибири, моя глупая юность. Я бежал туда от
безумствующего отца, от Садового кольца, от суеты напрасной, от Площади
Красной, от себя прежнего, от генсека Брежнева. Во втором случае это была
Москва, моя глупая зрелость. Я вернулся к родным пенатам через девять лет
добровольной ссылки, угрюмым и умудренным, как прощеный декабрист... Должен сказать, что в отличие от наук, женщины и в той и в
другой alma mater были одинаковы. Несмотря на крушение строя, жизнь моя сложилась достаточно
ловко. При каждом взлете мне удавалось не удариться о потолок, при каждом
падении я успевал подстелить себе соломки. Целым и невредимым добрался я до
своих сорока четырех. Одиночество тяготило меня лишь изредка, и я справлялся с
ним временными мерами – припарками случайных сожительств, мелкими дозами ни к
чему не обязывающих знакомств. Друзей у меня никогда не было. Да и не могло
быть. Дружба – это сыр такой был в Советском Союзе. И еще бензопила. Что же
касается любви, то она была выдумана в Лондоне и умерла вместе с автором. В
1616-ом, по-моему, году. Красивая история про мальчика и девочку, из-за которых
перерезали пол Вероны, приводила меня в восторг лишь в далекой юности. Но я
переболел театром, как свинкой, получив иммунитет на всю жизнь... Спектакль – петля, чтобы поймать сознанье короля.
...Это был третий день недели, когда собрание вод было
названо морями, явилась суша, и произросли трава семяносная и дерево
плодоносное. И увидел бог, что это хорошо. И мы с Бен-Беном и Молодцом увидели
это, поскольку с каждой стопкой людей вокруг становилось все меньше, а зелени
за окном все больше. Мы запивали дешевой водкой шуарму с чипсами и постепенно
утрачивали каждый свое: я – внимание к деталям, Бен-Бен – память, Молодец –
остатки энергии. ...И вошла женщина в красном пальто. И увидел бог, что это
хорошо... Она села за соседний столик с порцией овощного салата и бутылкой пива. Мое рассеянное внимание она привлекла лишь потому, что была одета не по сезону. Пальто в стране мятых трусов и футболок – большая редкость. Правда, была зима, январские морозы достигали почти плюс восемнадцати по Цельсию. Время от времени проистекали робкие дожди, умиляя ирригаторов и раввинов. Окна были распахнуты настежь, кондиционеры отдыхали, дышалось почти по-московски, по-советски, когда утро красило нежным цветом не только стены древнего Кремля, но и щечки барышень, спешащих на лекцию по научному атеизму... Моих собутыльников, кажется, тоже обуревали подобные
чувства. «О!» – сказал Бен-Бен. «У!» – сказал Молодец. Междометие «О!» произнес круглый человек средних лет,
лысоватый, добрый и очень слабый. Для более полного знакомства добавлю, что
Бен-Бен хрупок и беззащитен, как сонная артерия. Ему достаточно стакана водки,
чтобы стереть из памяти предшествующую этому стакану неделю целиком. После
знакомства со мной Бен-Бен утрачивает прошлое с поразительной быстротой. Вероятно,
именно поэтому каждый вторник, когда мы выпиваем, я вынужден искать ответ на
вопрос, почему я – не кто иной, как Роман Голбин. Именно с
этого вопроса началось наше приятельство. Как-то во вторник, когда я
только-только приступил к своей деятельности в конторе, он зашел в мой кабинет,
протянул руку и сказал: «Йосеф Бен-Бен, корректор второго разряда». «Роман
Голбин», – ответил я, слегка удивившись существованию тарифной сетки у корректоров.
«Почему?» – спросил Бен-Бен. «Что почему?» «Почему Голбин?» – уточнил он. Меня этот вопрос тронул за живое. О, я далек от мысли
заниматься самокопанием, просыпаясь каждое утро с невыносимым вопросом «кто я?»
на устах. Я давно знаю, кто я. И это знание не доставляет мне ни малейшего
удовлетворения. Но почему я именно Голбин, мне решить трудно. Уж во всяком
случае, не потому, что мои отец, дед, прадед и еще чертова туча предков носили
эту фамилию. Я, скорее, склонен считать, что буквы алфавита были рассыпаны по
свету некой высшей силой, как кости по доске, и мне выпала именно такая
комбинация. Не Гоблин, не Болгин, не Блинго, не Инболг и не Болинг, а именно Голбин. Я не верю этимологии и топонимике. Сельц, например,
заявляет, что его фамилия – это обрезанное белорусское местечко «сельцо». На
том основании, что, дескать, ни в иврите, ни в идише такой морфемы нет. А чтобы
в черте оседлости евреев отличать от славян, еще при царе Горохе им обрезали не
только то, что полагается, но и фамилии. Ерунда все это, по-моему. Сельцу
просто повезло, что он не Шульц. Так рассыпались буквы. И вовсе не обязательно
шарить этимологическими щупальцами в потемках высшего замысла. Бен-Бену я поверил только потому, что этот человек никогда
не задает пустых вопросов. От него не услышишь «который час?» или «как дела?».
Каждый раз, когда я подвожу его с работы и останавливаюсь у подъезда его дома,
он спрашивает: «Приехали?» И я киваю, стараясь быть предельно убедительным. В
противном случае он ни за что не выйдет из машины... Междометие «У!» произнес третий наш собутыльник, Николай
Кавод («Колякавод», то бишь – на иврите – Молодец), – человек талантливый, но
усталый. Профессиональный филолог и журналист, обладающий незаурядной памятью и
всеми прочими данными настоящего исследователя, он критически ленив. Ленив до
исступления. Если бы жизнь заставила его пересчитать капли в Средиземном море,
он сделал бы это только потому, что ему было бы лень остановиться. Его
седалищный нерв, бицепсы, хрусталики глаз, барабанные перепонки, и, к
сожалению, мозги за отсутствием нервных импульсов давно и, пожалуй, уже
навсегда находятся в расслабленном состоянии. Любое действие, спровоцированное
обстоятельствами, то есть необходимое, а не желаемое, вызывает у него
отвращение. Слава богу, это не распространяется на чтение, говорение, смотрение
телевизора и выпивание многих стаканов свекольной водки «Голд», виски, коньяка,
текилы, рома, джина и прочей милой душе и телу пакости. Коля Кавод – замечательный собеседник и добрейшей, хотя и
бездеятельной души человек. Должен сказать, что такие люди мне больше по нраву,
чем наши мятежные коллеги, которых большинство. С годами я убедился в том, что
их сизифов путь вымощен трупами чужих надежд… Как правило, мы выпиваем втроем, если никто из мятежных не
увязывается за нами. Сначала мы делали это по вечерам, но, чтобы сократить
шансы незваных гостей до минимума, стали «уходить на обед» – не каждый из
мятежных может продолжать рабочий день в состоянии, как говорит Молодец,
легкого элеганта... Но вернемся к нашим коранам, как говаривал мой приятель Изя
Шум, самодеятельный арабист из Люберец. Итак, это был третий день недели. С
каждой стопкой людей вокруг становилось все меньше, а зелени за окном все
больше. И вошла женщина в красном пальто. «О!» – сказал Бен-Бен. «У!» – сказал Молодец. Что же касается меня, то, привычно пересчитав израильскую
зиму на шкалу Фаренгейта, я в очередной раз пренебрег сестрою таланта и сообщил
собутыльникам свои впечатления в весьма пылком и насыщенном монологе. – Друзья мои, – сказал я. – Эта женщина в красном пальто
рождена для любви и роскоши, как Лариса Огудалова. Но нынче в ее жизни пусто.
Ее бледное и чрезвычайно грустное лицо поведало мне о том, что мужчина, который
ее обнимает, ни разу в жизни не носил не только пальто, но даже элементарного
плаща. Его смуглые и, возможно, волосатые плечи никогда не испытывали этого
теплого и ответственного груза. Его тело никогда не обволакивало драпом. Его
затылку неведомы прикосновения жесткого воротника. Она же, напротив, ведет себя
так, будто в пальто родилась. Она носит эту одежду скорбно и величественно,
будто это не пальто, а тога или мантия. Покрой и цвет этой грубой ткани придает
ее фигуре некоторое сходство с Верой Засулич, Ирэн Жолио-Кюри и Александрой
Коллонтай, в девичестве Домонтович. Ее глаза цвета сырого пляжного песка
говорят о наличии природного ума, спрятанного глубоко под красной тканью
пальто, поскольку природный ум – это ум сердца. Родинка над верхней губой и
чуть заметные ямочки на щеках свидетельствуют о больших запасах никак не
растрачиваемой чувственности. Она вышла из страны северной, друзья мои, и вошла
в эту непрезентабельную забегаловку, чтобы унять тоску. Ей по душе вокзальные
буфеты, запах машинного масла и публичная перекличка диспетчеров на
сортировочной станции. Она хочет поехать домой. Причем больше поехать, чем
домой. Она вышла из страны северной. И мы не ошибемся, если заговорим с нею на
языке Куняева и Черномырдина. – Вересаевщина, – сказал Молодец и поднял стакан. – Я помню все свои пальто, – продолжил я, предварительно
выпив. – Почему-то именно здесь, в этой жаркой стране, я с нежностью вспоминаю
свои пальто – драповые, с меховыми воротниками и без оных, с накладными и
врезными карманами, школьные, с пропоротой подкладкой, институтские, с
оторванными пуговицами и следами нечаянных застолий, пропитанные пьяными
слезами прощаний и водкой «на посошок». Пальто в крупную клетку и однотонные,
серый советский ширпотреб и одно импортное, по-моему, польское, с широким
поясом и лацканами вразлет. Его у меня украли прямо из гардеробной Дворца
молодежи. «Ваш номерок пустой», – сказала пожилая гардеробщица. И оказалась
права: еще ни разу в жизни мой номерок не выигрывал. Мои пальто были даны мне в ощущениях. От каждого осталось
какое-то эпическое послевкусие – наподобие эпилога к «Войне и миру», и каждое
из них связывает меня с мельчайшими, но символическими элементами моего демисезонного
прошлого. На одном из них, в яркую желтую полоску, я спал с девочкой
по фамилии Сотая – с ударением на втором слоге, если позволите. Это было зимой,
после какого-то школьного сабантуя, на даче у Кешки Ермолаева. Девочка была
грузинкой и звали ее то ли Сулико, то ли Верико, то ли просто Нина – чем не
грузинское имя. Когда она пришла в наш класс, мы все исшутились до пошлости.
«Ты почему сотая? А где девяносто девятая?» «Вот, по фене ботая, к нам приходит
Сотая...» И все в таком роде. Она часто меняла школы – ее отец был офицером и
переезжал с места на место. И часто ее дразнили. Жестоко и беспощадно, как это
принято у сынов и дщерей человеческих. В бескрайней России, где так легко было
найти убежище изгою и пророку, она была заложницей своей несклоняемой и в то же
время склоняемой на все лады фамилии. Я сыграл в ее жизни роль ласкового
скарабея, отлучив от нее обидчиков и получив в обмен на ласку не скажу что. Но
тоже с ударением на втором слоге... Ах, мои милые пальто!.. В одном из вас я впервые поцеловался
взасос, в другом меня избили до полусмерти, в третьем я провалился под невский
лед, как полностью укомплектованный рыцарь из отряда Биргера Ярля (но мне
тогда, в отличие от трезвого крестоносца, и море было по колено), в четвертом
меня допрашивал майор КГБ, милейшая сволочь с университетским образованием, в
пятом я катался на карусели с двоюродным братом Генькой, в шестом хоронил Геньку,
попавшего под колеса пьяного самосвала... Я хуже помню зимы и лета, чем весны и осени. Мне всегда были
приятней глухие согласные, чем все эти шипящие шубы и шорты. Я был ничем и стал
никто, но здесь, в стране сплошного лета, я помню все мои пальто. Спасибо родинам
за это!.. Не так давно по казенной надобности попал я в декабрьскую
Москву. На мне было пальто с меховым воротником, позаимствованное у
рачительного дальнего родственника. Тяжкое и теплое, оно обволакивало мой
отвыкший от ласки организм какой-то безмерной, тоскливой усталостью – несколько
дней по возвращении у меня болели плечи и поясница. Это пальто, вероятно, будет
последним в моей жизни, которое я запомню как данное в ощущениях... Последние две-три тирады этого монолога я произнес, кажется,
про себя, поскольку очнулся от неожиданного звука собственного голоса,
предлагавшего собутыльникам выпить за мою очередную утрату, которая объекту
моей филиппики, похоже, не грозит! Мы выпили, крякнули и закусили. Бен-Бен поплыл. Женщина
неожиданно взглянула на меня, и я понял, что она слышала все до последнего
слова. А даже если и не слышала, то все равно я понял правильно: она была
готова на все… Ровный строй прибрежных кафе... Я, оказывается, ночевал в
непосредственной близости к бат-ямскому пляжу. У тротуара стоит на приколе моя
машина. Стоит неровно, я бы даже сказал – нервно: одним колесом на бордюре.
Стоит, будто вопрошая: «Куда ж ты запропастился, Голбин?! Я же тут на одной
ноге охромею совсем!..» Молчи, кобыла! Пиво показалось пресным. Пена осыпалась с моих усов вместе
со вкусом женщины в красном пальто. В ушах звенел ее шепот – не уходи, побудь
со мною... Как там дальше? Земная женщина, зачем?! Останься я еще на минуту, ты бы
никогда не смогла в полной мере оценить всю непреходящую прелесть разлуки, всю
ее философскую тяжесть и грусть. Я поступил чрезвычайно нравственно, заставив
тебя опечалиться. Душа только крепнет от таких мимолетных разлук. Ах, если бы
еще исключить из жизни мимолетные встречи – и только расставаться, не прощаясь,
уходить, не возвращаясь, жить вовне, не умещаясь в эти рамки бытия!.. Море за окном дышало хрипло и неровно. Волны перекатывались
через мол и падали вниз стремительным домкратом. Два безумных серфингиста,
обтянутые в резину, готовились помужествовать с бурей. «Свои в доску», –
подумал я и достал из кармана дышащий на ладан телефон. В конторе никто не отвечал. Зато мать взяла трубку сразу, и
без всякого предисловия отчитала меня вдоль и поперек... [к содержанию романа ] [к странице 2]
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору