|
страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] |
[11] – Как это
кой черт? А власть? Они же у нас хозяева тайги! Для него ведь кроме моей
подачки в этом есть особенный смак: поучить меня, кто б я ни был, жизни.
Причем, без малейшего риска схлопотать за это по зубам... – Вы
нарушили правила? – Нарушил,
– сокрушенно вздохнул таксист. – Забыл выключить габариты... Мы
неумолимо приближались к уездному городу N., городу моей никчемной юности, в
котором я прожил лучшую, как мне все чаще кажется, часть своей жизни и который
покинул много лет назад, переместившись сначала в Москву, к родным пенатам, а
затем, по милому еврейскому счастью, в страну ТАНАХа и интифад. Мы
приближались к городу, встреча с которым, как я ни сопротивлялся, всегда меня
волновала, даже если я отсутствовал в нем неделю или день. Так может волновать,
наверное, встреча с любимой женщиной после минутной отлучки на кухню за
стаканом воды. Холодными,
сухими и равнодушными (вру!!!) глазами прочитал я плакат на въезде в город
(метровые буквы на голубом фоне реки). Он нагло гласил: «Вас помнят, любят и
ждут!» Чтоб мне
провалиться, так оно и было на самом деле. Хотя, конечно...
Труднее
всего смириться со Временем, с этой самой великой из несвобод. Последние
восемь-десять лет я ловлю себя на том, что не могу на глазок определить возраст
человека, особенно девушки или женщины. Они, как правило, делятся в моей
фантазии на подходящих и не очень. Так вот, многие из «подходящих», как
выясняется в процессе, уже годятся мне в дочери. Это
ужасно! Тюремная камера оставляет человеку надежду на то, что он когда-нибудь
выйдет на волю. Наручники можно разомкнуть, немой язык заменить жестом, слепоте
противопоставить суррогатное внутреннее зрение. Но Время не оставляет никаких
надежд. Разве что когда-нибудь, если доживу, «подходящие» будут годиться мне во
внучки! По теории
лингвиста Леонтия Ферда, я пребываю в переходном возрасте. Этот безумец
придумал собственную классификацию и даже опубликовал в нашем издательстве
брошюру «Романтический возраст мужчины». В качестве предисловия к тексту там
была помещена фотография известной модели Линды Фукс, одетой, скорее, в
желаемое, чем в действительное. «Глядя на это прелестное дитя, – пишет начисто
лишенный литературного вкуса Ферд, – каждый из нас, мужчин, испытывает
определенные чувства...» Что
называется, открыл Америку!.. Дальше он
пытается препарировать эти чувства на своем самодеятельном штативе и прошагать
по их выпотрошенным трупам к вершине логического, как ему кажется, построения.
По мнению Ферда, юноша-девственник мечтает внушить Линде Фукс только любовь, а,
скажем, мужчина после пятидесяти, тайно желая «испить загорелого ароматного
тела», хочет ее... удочерить. Вот названия шести глав этого воистину
замечательного и невероятно безграмотного труда: «Творящий любовь»,
«Раздевающий», «Отрицающий», «Творящий месть», «Отвергающий» и вновь «Творящий
любовь». По Ферду,
мужчина моих лет и воображения – это «Творящий месть». Период переходный, самый
короткий из вышеперечисленных – от 40 до 49 лет. «Его мысли полны мстительного
чувства несправедливости, – пишет Ферд. – Он не хочет стареть, но, как правило,
все-таки стареет». Почему
«как правило»?! Ну не идиот ли! «Стоит ему
хоть мельком взглянуть на прелестную Линду Фукс, на эту, как он любит
выражаться, «сексапильную телку», как он сразу же пытается представить ее лет
через двадцать пять или тридцать. Морщины, легкая одышка, запах изо рта,
безнадежные попытки скрыть возраст под косметикой. Фантазируя, он переносит ее
в свой собственный быт, заставляет быть глупой, фригидной, сварливой,
безобразно приземленной... Он награждает ее ягодицы целлюлитом и мысленно
вытягивает ей грудь...» Ему бы
стихи писать, этому Ферду!.. Но ведь
прав, подлец, безусловно, прав!
На второй
день пребывания в уездном городе N. возвращался я с дружеской попойки. Говоря
языком почетного гражданина города, космонавта и дважды героя несуществующей
империи, время было нештатное – около 5 часов утра. Светало. Короткая северная
ночь без боя сдавала плацдарм за плацдармом зябкому летнему утру. Рассвет
расползался на глазах, как винное пятно на свадебном платье, растворяя в своих
бледных лучах последние рубежи забвения. Мы ехали на неистребимых «жигулях» по
пустынному центру города, который был пустынен вовсе не в пушкинском смысле. То
есть автомобилей, конечно, почти не было, зато людей... Центр,
отстроенный некогда в имперском стиле, выглядел потрясающе. Казалось, за окнами
этих розоватых особняков трепещут нервные свечи и, скажем, Э.-Т.-А. Гофман,
впрочем, нет, скорее, П.И.Чайковский сочиняет своего «Щелкунчика». Мы миновали
здание филармонии, театр, концертный зал, дом, извините, политпросвета,
кинотеатр «Коммунар», бывший дворец культуры, в одной из комнатушек которого я
когда-то пытался строить невеликую карьеру местного интеллектуала... ...Боже
мой! Боже мой! Где вы, блаженные грезы о будущем счастье, когда я гордо мечтал
достигнуть до звания коллежского секретаря!.. На
небольшой площади возле новенького здания какого-то банка, под разноцветным
матерчатым навесом несколько молодых людей играли в бильярд. Впоследствии я
видел много таких бильярдных – на открытом воздухе, под навесом-шапито, всегда
рядом с кафе, бистро или пивным баром. Их населяла разношерстная публика, понятия
не имевшая о снукере или суперпулле. Это были снобы и разнообразный сброд, что,
между прочим, в первичном смысле одно и то же: «сноб» – это сокращенное sine
nobilitate. Так староанглийские переписи обозначали городскую чернь. До утра
достукивались, конечно, далеко не все. В основном это были молодые бездельники,
урвавшие случайную копейку на побегушках, да бывшие сотрудники вневедомственной
охраны, переквалифицировавшиеся в частных сторожевых псов и вместо баклуш
бьющие по шарам слоновой кости липовым (в самом буквальном смысле) кием... Несколько
дней спустя у одной из таких бильярдных меня окликнул высокий man in black. Это
случилось посреди рабочего дня возле здания N-ского речного вокзала, куда я
пришел навестить свою реку. Посидев на дебаркадере с полчаса, подышав,
насколько это было возможно, полной грудью и швырнув в мутные воды блестящую израильскую
монету (несколько чаек ринулись было на дармовщинку, но эта валютная операция у
них не прошла), я поднялся по крутым ступеням на берег, обошел здание вокзала и
не успев отдышаться услышал за спиной оклик. Меня звал по имени высокий смуглый
мужчина, одетый во все черное. Он выходил из-под навеса бильярдной, держа
тяжелый смуглый кий за турняк и похлопывая древком по ладони свободной руки. «Сейчас
вмажет! – с трепетом подумал я. – Вдруг он мне червонец в семьдесят шестом
занял, а я не вернул?!» Идентифицировать
этого человека было сложно. По осанке – белогвардейский офицер. Но где мы, а
где белая гвардия?! Смуглый, весь в черном, как Уилл Смит. И этот дурацкий кий
со свинцовой начинкой... – А я тебя
сразу признал, – сказал он, угрожающе улыбаясь сквозь темные очки. – Надолго,
падла, в наши края? – Миша? –
неуверенно спросил я, списав неуместную «падлу» на традиционный сибирский
моветон. – Саша, –
сказал он, ничуть не обидевшись, и после смутной паузы добавил: – Дерьмоед... Ну
конечно, Саша! Я его вспомнил. Он был актером нашего студенческого театра,
подавал, падла, большие надежды. Но потом разочаровал. Помню слова режиссера,
произнесенные печально и горько: «Саша оставляет сцену. Его распределили на
работу в КГБ. Зачем им инженеры-механики, ума не приложу! Неужели дерьмо уже
кушать некому!» Что
подразумевал наш интеллигентный предводитель под всеобъемлющим словом «дерьмо»,
мне решить трудно. Но именно тогда, с легкой руки одного из наших записных
остряков, к бедному Саше приклеилась эта обидная кличка – дерьмоед. – Ты,
кажется, в чека работал, памятник Шишкову охранял? На
Шишковых уездному городу N. везло. Один из них писал здесь «Угрюм-реку», другой
расстреливал интеллигенцию и кулачье. И только по счастливой случайности первый
не попал на мушку второму. Чекиста убила в начале двадцатых идейная контра и
власти, построив здание N-ской Лубянки, поставили перед ним бюст героя. А
Вячеслав Яковлевич памятника не удостоился. Вероятно, анкета подвела. – Работал,
охранял... – грустно проговорил Саша. – Нахлебался дерьма под завязку. Жисть на
них положил!.. Он снял
очки и я увидел темные, необыкновенно печальные глаза, и я заметил, что он
почти полностью сед, и я понял, что стар мой бедный Саша, как сто тысяч
уставших жить стариков. – Потом
попал в Сальвадор, – продолжал он. – И как увидел, что там с нашими ребятами
делают, как кладут их ни за что, ни про что, так и решил больше с этой властью
не связываться... Я даже не знал, на чьей стороне мы воюем, за что я контузию и
три ранения получил!.. – Чем
сейчас занимаешься? – встрял я, тыловая крыса, уводя разговор подальше от линии
фронта. – Крышкую,
– ответил он неопределенно и кивнул на бильярдную. – Охраняю одну фирму.
Сегодня как раз у меня дежурство. – Ну а
семья? Жена? Дети? – Нет у
меня семьи. И не может быть. Проблемы после ранения. Шишковидная железа не в
порядке. Эпифиз гребаный... Я
дальновидно промолчал. – Ну,
давай, – сказал Саша и протянул руку. – Надумаешь – возвращайся. Чего тебе
прозябать там в жаре! Он
развернулся и пошел назад, держа кий наперевес, как винтовку. Черная усталая
фигура. Шишковидная железа. «В жаре прозябать!»... Эх, Саша, Саша!.. Не
закончилась еще твоя трапеза...
Ада стоиту высокого окна, обнаженная, бесстыдная, счастливая. Я лежу на диване, курю,
смотрю на ее гуттаперчевый силуэт, впечатанный лунным светом в бордовую штору.
Северная ночь вбирает в себя Аду целиком, не только ее тело, но и дыхание, и
тембр голоса, и сами слова. Обращенные ко мне, они вспархивают с ее тонких
бессонных губ, как тени сумасшедших птиц, и уже ближе к небу, с высоты своего
безумия вонзают в мои уши спицы неожиданного смысла. ...У тебя
душа ивана. Ты прячешь свое сокровенное слишком неумело, закапываешь горшочек с
драхмами так близко к поверхности, что на него наступает всякий босяк. Сквозь
образ высоколобого еврея-парадоксалиста, который ты для себя построил,
просвечивает рыхлая, наивная и трогательная славянская морда. Морда русской
городской дворняги, существа, рожденного с инстинктом перехода улицы на зеленый
свет, но всегда норовящего попасть под колеса. Ты уговариваешь себя не
становиться моим, но чем настойчивей это делаешь, тем больше ты мой... Сквозняк
теребит штору. Лунный зайчик вожделенно ощупывает портрет молодой женщины на
стене. Холст. Масло. Метр на полтора. Тысяча девятьсот восьмидесятый год. Моя
однокурсница Лариса. Лариса Сергеевна. Мать Ады.
– Неужели
эти «аттракционы» открываются так рано? – спросил я приятеля. Мы сидели на
рассвете в небольшом кафе в центре города. Длинная лакированная стойка, три
высоких стула с гравировками «Made in China» на
гнутых металлических ободах, аппарат для разлива пива, кофейная машина, полка с
неисчислимым количеством разнообразных бутылок, неизменный бильярд в центре
зала, у входа сонный вышибала в униформе, народ... Впрочем, посетителей было не
так уж много. Прилично одетые муж и жена завтракали пивом за одним из столиков,
милиционер и официант гоняли шары, у стойки кроме нас с приятелем похмелялся
какой-то дядя, два молодых человека, вероятно, студенты под то же пиво играли в
шахматы, третий наблюдал... За столиком в самой глубине похохатывали какие-то
придурки – двое мужчин и женщина. – У нас
вообще ничего не закрывается, – ответил приятель. – Живем круглые сутки.
Некоторые сидят тут с вечера. Некоторые только бильярдом да шахматами и
зарабатывают... Вникать в
правило этого заработка я не стал: меня отвлекла картина, достойная кисти
Рембрандта. Напротив, через проспект имени Фрунзе, возле крыльца, над которым
красовалась надпись «Варьете «Дана я» (именно так – с пробелом между последними
буквами!), в просторном вольтеровском кресле, попирая розовой кружевной
манжетой широкий подлокотник, сидела... Даная. Издалека она казалась совершенно
живой – ветер колыхал подол ее роскошного платья, лучи поминутно крепнувшего
солнца проливались на ее обнаженные плечи, как светлейшее оливковое масло. Кажется,
от удивления я даже раскрыл рот. Я смотрел на нее не отрываясь и поражался
тому, как я раньше не понимал, чем привлекали великого художника женщины с
такими, мягко говоря, несовременными формами. Она была настолько же прекрасна,
насколько неуместна на провинциальном фоне уездного города N. – Чучело
заказывали во Франции, – сказал приятель. – Говорят, стоила эта баба почти как
«мерседес». – А что,
она тут сидит круглые сутки? – спросил я. – Ага.
Воровали ее раза три, но братва из варьете быстро вычисляла злоумышленников. А
потом поставили на сигнализацию. Если кто дотронется, начинается такой тарарам,
что весь город просыпается в ужасе... – А
название кто придумал? – Хрен его
знает. У нас все стремятся соригинальничать. Даже специалистов для этого
нанимают – благо, в городе восемь вузов и две академии... Позднее я
убедился в справедливости этих слов. Юмора N-ским копирайторам было не
занимать. Двигаясь в обратный путь – на других «жигулях» и по другой «трассе» –
я обнаружил за чертой города, за самым последним КПП «хозяев тайги», приятное с
виду деревянное здание, терем-терем-теремок, которое называлось «Рюмочная
«Вдали от жен». Магазин теннисных принадлежностей на улице Крылова (увы, не
баснописца, а опять-таки чекиста) поражал огромной неоновой рекламой. «Салон «Милый
Андре» – гласила она, а в огромной витрине красовался яркий плакат: на
изумрудном уимблдонском газоне облаченный в пуританский смокинг Агасси целует
сквозь теннисную ракетку полуобнаженную Штефи Граф... За
столиком в глубине раздался взрыв хохота. Маленький человечек в белоснежном
костюме и китайских кедах, не переставая хохотать, оглянулся на нас и вздернул
руку в приветственном жесте. Его широкое пунцовое лицо с узкими татарскими
глазами украшал внушительных размеров ятаганоподобный нос, будто выдолбленный
из плоской поверхности щек вдохновенным стилом Эдмона Ростана. –
Познакомься, – сказал приятель, кивнув весельчаку в ответ. – Дильшат Илиуллин,
глава концерна «Илинефть». У него скважина в Нижневартовске и еще две в
Нефтеюганске. – Что он
такой веселый? – Он
всегда такой. Ты видел когда-нибудь, как хохочет Путин? Не улыбается, а именно
хохочет. – Разве
такие люди умеют хохотать? Это тебе не Крылов, не Шишков... – А я
видел, – сказал приятель. – И вся N-ская номенклатура видела. И рассмешил его
не кто иной, как Диля Илиуллин. –
Рассказал анекдот? – Никто не
знает. Во время собрания в Доме политпросвета Диля сидел во втором ряду
президиума, прямо за спиной президента. И в один ужасный момент нашептал ему
что-то такое, что Путин чуть под стол не свалился от смеха. Он хохотал так, что
выступавший в это время председатель городской Думы был вынужден прерваться и
ждать, пока у президента России прекратятся судороги. Наши телевизионщики,
продай они эти кадры CNN, могли бы заработать сумасшедшие деньги, но ребята из
ФСБ тем же вечером изъяли весь материал. Даже у фотографов, радиожурналистов и
стенографисток. – Привет,
привет! – бодро пропел Сирано-Иллиулин, подходя-подбегая к нам с приятелем.
Вблизи и в фас его лицо не казалось столь театральным, как на расстоянии. – Я
только рюмочку с вами – и полетел. – Вечно ты
торопишься! – сказал мой приятель. – Я здесь
вообще проездом. Из Брюсселя. – И как
там в Брюсселе? – Плохо. – Почему? – У
писающего мальчика проблемы... – Какие? –
Обкакался... Он
взвизгнул, захохотал, проглотил рюмку водки, бросил на стойку мятый доллар и
вприпрыжку побежал к выходу. – Жду в
гости на скважину, – крикнул он на прощание. Правда, не уточнил, на какую – в
Нижневартовске или в Нефтеюганске... А потом я
встретил Аду, и вся моя жизнь неуютно перекосилась. [к странице 10] [ к содержанию романа ] [к странице 12]
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору