|
страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] |
[7] Позади мои жатвы, Федор Кузьмич! Давно позади. Вот уже пять
лет скоро исполнится. Им не доставало досуга, и они никогда не были братскими.
Но как бы уничижительно я не отзывался о своих трудах и днях, мой путь был
все-таки чем-то похож на путь паломника, пилигрима. И заканчивается он, как в
хорошем романе, на Святой Земле, куда я, правда, не особенно стремился, но куда
был все-таки (опять же вопреки желанию) приведен моей серой декабрьской недотыкомкой. В существование загробной жизни я не верю. И не надеюсь на
встречу с Мишей Фильником и с Коленькой. О, если бы это было возможно! Тогда бы
я еще пожил на этом свете, помыкался бы еще чуток. Любой крест готов был бы
понести на хребте своем семидесятилетнем ради такого подарка... Но, нет. Не
верю... Я умру весь. Именно так, как хотел умереть Борхес. Ему, откровенно
говоря, сделать этого не удалось. Сам виноват! Его имя до сих пор на устах у
человечества. А мое – только на моих собственных устах. Стоит мне заткнуться –
и дыхание имени Феликс Усузов-Ланис исчезнет со стекол вечности. И ничего во
мне не будет, и меня не будет ни в чем. Я умру весь. Умру также не задумываясь,
как и прожил большую часть своей жизни. И хотя бы таким образом наставлю нос
аргентинскому чародею. Когда я лгал, мне было все равно, услышат меня или нет. И меня,
как назло, слышали. Сейчас, когда я говорю правду, я искренне жалею о том, что
могу обратить свои слова только к этим бесконечным пескам. С другой стороны,
все правильно. Ведь когда я лгал, я считал, что мне есть что сказать. Сейчас
сказать мне совершенно нечего. Именно поэтому, повторяю, я так многословен... Мишенька Фильник был нежнейшим человеком и прекрасным
живописцем. Он любил мой декабрит (а смог бы я любить его рак?!) и во время
наших частых ночных посиделок старательно пытался заразиться от меня
воздушно-капельным путем, то есть посредством поцелуя. Иногда мне казалось, что
он понимает в моей болезни больше, чем я сам. Это были моменты наивысшего откровения.
Мы сидели у камина, пили водку или вино, и тихо-тихо говорили о нас двоих.
Других тем у нас не было. Да и откуда им было взяться? Мы дружили вдвоем. Я и
он. Нас не объединяло общее дело, мы не были связаны воспоминаниями о детстве
и, тем паче, родственными узами. Мы были две души, которые жили друг с другом в
слишком близком соседстве, в таком близком, что невозможно было определить
расстояние, их разделяющее. Такая дружба, право слово, выпадает человеку не
чаще, чем декабрит. Мишенька был моим исповедником, духовником,
душеприказчиком. Он был добрым и сильным человеком, человеком, в котором я видел
несостоявшегося себя. Смею надеяться, что и я вызывал у него подобные чувства. Что же касается моего погибшего сына, то, должен сказать
откровенно, отцом я себя никогда не ощущал. Во всяком случае, по отношению к
нему. Характером он вышел в мать (в мою жену, Осокину по национальности,
развалившую крепкую советскую ячейку общества и построившую в Упсале под
Стокгольмом свою постсоциалистическую шведскую семейку). Он рос волевым и
упрямым парнем, закончил военно-медицинскую академию, стал офицером. Еще в
раннем детстве (я так думаю) он стал ощущать во мне человека беспомощного. Не
знаю почему, но я ему, кажется, даже помогал утвердиться в этом чувстве. Как-то
так получилось, что мы с сыном стали представлять собой весьма оригинальную
пару – благодарных друг другу слепца и поводыря. Первый, то есть я, получал
удовольствие от того, что благодаря второму не пропадает в этой кромешной тьме.
Второй, то есть Коленька, был полон искреннего сознания выполняемого им долга.
Сын учил меня жизни, читал мне нотации, увлекался моими романами и верил в меня
так, как я должен был верить в него. Больше всего меня подкупала его
необычайная деликатность (до сих пор не понимаю, как он мог служить в кирзовой
советской армии, будучи таким джентльменом). Я не могу назвать его такт
врожденным, потому что «вродить» его было некому. Мы с супругой были достаточно
невоздержанными на слова и оценки. В общем, откуда у него что взялось, ума не
приложу. Он никогда не говорил, например, такое: «В твою писательскую кухню,
отец, я не влезаю, поскольку в литературе ничего не смыслю». Он еще как смыслил
в литературе, но говорил о моих повестях и романах всегда настолько
опосредованно (заводил, к примеру, разговор о рыбной ловле, битых два часа пытался
внушить мне, что «утренний клев» – это выдумка досужих мудрецов), что только
через несколько дней я чудесным образом понимал: говорил-то он обо мне, о моем
последнем опусе или о какой-нибудь статье в газете. И так точно говорил, что
мне порою становилось стыдно за собственные слова, которые я в упоении
«нужности» выводил на бумаге. Любил ли я дочь? Не знаю. Она была поздним ребенком. Моя
очаровательная жена оставила ее мне в пятилетнем возрасте. С тех пор девочка
моталась по рукам разных тетушек и дядюшек, хотя большую часть времени жила у
меня. Она называла и до сих пор называет меня «папкой». Коленька до этого
никогда не опускался. Он признавал только одно обращение: «отец»... Ну вот, мое завещание плавно переходит в исповедь. Исповедь
пескам. Или еще лучше – исповедь в песках. У Кобо Абэ была «Женщина в песках»,
а у меня – исповедь. И первое, и второе попахивает проституцией... Дочь, отделенная от меня плотными мозаичными стенками своего
собственного мира, пожалуй, не дочитает это письмо до конца. На нее я,
собственно, и не рассчитываю. Для кого же я пишу? Как для кого?! А
недотыкомка?!. Вот уже больше пяти лет прошло с того момента, как я начал
чреватый депрессиями и абстиненцией процесс отвыкания от каторжного труда, от
вечного сидения за письменным столом, от писания значков и закорючек,
легкомысленно называемых словами. И сейчас, как наркоман, вывалившийся из
нирваны в нормальную жизнь и обнаруживший, что она представляет собой огромный
цирковой шатер, раскрашенный снизу доверху разноцветным дерьмом, снова тянусь к
желанному шприцу, чтобы забыться последним, самым сладким сном. Триродов в «Навьих чарах» говорил, что зрелость – это уже
начало смерти. Он хотел стать ребенком, «мальчиком с босыми ногами, с удочкою в
руках, с простодушно-разинутым ртом», хотел повернуть свое время вспять. Но
такое бывает только в романах Лема. Зрелость необратима. Попал в ее липкие сети
– будь уверен: смерть началась. И чем дольше она длится, тем больнее напоминают
о себе гнусные симптомы декабрита. И насморк в том числе. Я надеялся, что в
этом пекле буду избавлен хотя бы от соплей. Дудки! Соплей здесь еще больше... Боже мой, как едко звучат эти строки! Как эти местоимения
колки: «ко мне», «моя»!.. Эх, Феля, Феля! Старая ты конопля! Настала пора и
тебе перетереться в прах... Крутяся... Из двух десятков известных мне способов самоубийства я
поначалу выбрал самый оригинальный: тщеславно прекратил работать. Перестал
писать романы, повести, рассказы, статьи, рецензии, письма, фразы, слова,
буквы. Прекратил заполнять анкеты, расставлять знаки препинания, читать на ночь
стихи. Толковые словари оставил в Ленинграде. С собою взял только бестолковые:
«Домоводство» и «Болезни собак». Я был абсолютно уверен, что не выдержу такого режима. Но,
как в старой цирковой репризе, выстрелил себе в сердце и промахнулся. Не
потому, что рука дрогнула. Просто сердца на положенном месте не оказалось. Самоубийство не может длиться пять лет. Оно, как состояние
влюбленности, завершается после первого контакта с телом. Года четыре назад в Араде умер один марафонец. Решил побегать
вокруг Мертвого моря, пробежал километров двадцать и в самом буквальном смысле
спекся. После вскрытия врачи сказали, что в его организме практически
отсутствовала вода. Отсутствовали те самые восемьдесят процентов, из которых
этот организм, собственно, и должен был состоять. Марафонец переоценил свои
силы и недооценил местный климат. У меня все наоборот. Я всегда недооценивал
свои физические возможности. Поэтому и самоубийство мое выглядело фарсом. Но теперь-то я уже знаю цену своему старому, но все еще
коварному организму. Теперь-то меня уже не проведешь на литературной мякине. Из
достаточно широкого набора средств я выбрал, пожалуй, самое верное, самое
дешевое и относительно безболезненное. Это средство позволит выпарить из меня
все восемьдесят процентов жизненных соков единым махом. И называется оно весьма
символично: солнце. Впрочем, распространяться об этом я не намерен. Хотя бы
потому, что описание избранного мною способа самоубийства стало бы самым
интересным местом этого письма. А мне не хочется, чтобы в нем вообще были
интересные места. В первый и, надеюсь, в последний раз в своей жизни я пишу
правду. А правда не бывает занимательной, поскольку почти всегда отвратительна. Скажу только одно: я знаю, когда умру, и знаю, зачем. Мое
рождение в том ненастном декабре было поступком опрометчивым. Пришла пора его
исправить. * * * Под грибком детской песочницы, несмотря на тень, становилось
жарко. Пенсионер Иосиф Павлович Филькенштейн, прозаик и литературовед, собрал
исписанные мелким почерком листки бумаги, сунул карандаш в нагрудный карман
старомодной футболки, подтянул вечно спадающие бежевые шорты, кряхтя поднялся
со складного пластмассового стульчика, формой и цветом напоминающего финский
унитаз, отряхнул песок с бледной старческой голени и мелкими шажками засеменил
через парк в дом престарелых. Поднявшись на лифте на второй этаж, Иосиф Павлович открыл
дверь в свою комнату, тщательно вытер ноги о влажную половую тряпку, лежащую у
порога, и проследовал к письменному столу. Из ящика он достал розовый почтовый
конверт с маркой, аккуратно сложил рукопись вчетверо и со второй попытки вонзил
ее между створками конверта. Затем он взял чистый лист бумаги и написал
сопроводительную записку следующего содержания: «Уважаемая Лора Генриховна! Я дописал еще одни отрывок, который нужно поместить в конец
сорок шестой главы. Убедительно прошу Вас отпечатать этот текст (по
возможности, без ошибок) и передать его редактору Гланцу из 325-й комнаты.
Скажите ему, что этот кусок должен быть вклеен в рукопись на странице 126-й,
сразу же после слов: «Старик Усузов вышел в парк, разогнал детишек, играющих в
песочнице, водрузил в тени грибка складной пластмассовый стульчак, достал
блокнот, карандаш и начал медленно писать, старательно выводя каждую букву.
«Сказать мне давно уже нечего, – писал он. – Поэтому говорить я буду долго...» И далее по тексту. И пусть Гланц после слов «И только правде будет власть!» не
забудет поставить «Конец второй книги» и «Продолжение следует». Заранее благодарю Вас за заботу. Искренне Ваш Иосиф
Филькенштейн. [к странице 6] [ к содержанию романа ] [к странице 8]
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору