|
страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10] |
[2] II. ДЕНЬ ПРИСУТСТВИЯ Беспомощность, сказал он... Беспомощность... Почему меня это
слово так бесит? Перед кем, перед чем я беззащитен? Какие глупые вопросы! Прямо
как в детстве: достаточно единожды отпраздновать труса – и репутация
обеспечена. Пока не поменяешь друзей, двор, школу, город... Ничего не
происходит только в период смены обстановки. Но стоит лишь утвердиться на
определенном месте, устаканить в одном сосуде желания и возможности,
упорядочить все тревоги, как появляется разрушитель – женщина или какой-нибудь
безумный старик. Вместе с ними приходят жажда, вера или ужас – и все идет
прахом... Я не люблю людей. Об этом следовало бы объявить во
всеуслышание, чтобы убедиться в полной взаимности с их стороны. В детстве меня никто не обижал. Жил я в достатке, в тепле и,
можно сказать, в праздности. В юности к этим обстоятельствам добавились хорошие
книги, друзья-приятели, магнитофон, гитара, влюбленность в любовь – почти по
Бальмонту, мелкое интеллигентное хулиганство вроде орошения памятника вождю в
ночь на второе мая, влияние свободной от шпаны улицы и прочие разности, все – в
соответствии со временем, местом и, как я теперь понимаю, судьбой. Я родился в семье служащих. Несмотря на то, что семья эта
развалилась, моя психика устояла. Я рос нормальным до скуки. То есть был в меру
груб и в меру влюбчив, в меру раздражителен и в меру наивен. Воспитание, данное
мне отцом и отчасти матерью, не оставляло пространства для слишком рискованного
маневра. Мое сознание было густо утыкано нравственными императивами. И руководило
мною, подобно брошюре Исидора Смелого «Об этической ориентации советского
строителя». Я уклонялся от генеральной линии только тем, что учился в
школе с математическим уклоном. Щелкая интегралы и сплевывая шелуху себе под
ноги, я не особенно задумывался о перспективах. А они тем временем наезжали на
меня открытой пастью, как кашалот на Иону. Мое взросление было чудовищным. За первыми юношескими
открытиями и поражениями, за кристальной сладостью и горечью отроческих
метаморфоз уже брезжила пора никчемной зрелости, бремя ненужной силы, ложного
торжества духа над плотью, плоти над чувством, чувства над реальностью. Я,
конечно, не знал, что ждет меня в будущем. Но смутные подозрения, пропитанные
безосновательными приступами печали, время от времени терзали мою душу. С увлечением
считая, сколько лет мне будет в двухтысячном или две тысячи семнадцатом году, я
прозревал в себе будущее отчаяние. Отчаяние от того, что путь мой все круче
отдаляется от протоптанной тысячами поколений дорожки и устремляется в какие-то
дремучие дебри отчуждения. Когда-то я выиграл школьные соревнования по лыжным гонкам.
Меня поздравляли, мне аплодировали. А я, стоя на импровизированном пьедестале,
чувствовал себя крайне несчастным. «Больше со мною ничего подобного не
произойдет, – думал я. – Я пробежал свою дистанцию слишком быстро...» И когда с
криком «экспресс-интервью» подскочил ко мне корреспондент школьной стенгазеты
Кешка Ермолаев, я совершенно искренне выпалил: «Ненавижу ваш спорт!» Кешка, к слову, отреагировал адекватно: обиделся и настучал
завучу...
Вспоминать о своем отрочестве – дело неблагодарное:невозможно удержаться от позы. Любая биография начинается с ошибки. Ошибка порождает
неудовлетворенность. Неудовлетворенность – тягу к действиям. Действия –
очередную ошибку. И так далее. Послужной список музыканта состоит из частокола фальшивых
звуков, оскорблявших чистые помыслы Баха и Дебюсси, Дунаевского и братьев
Покрасс. Только из марева заблуждений, неточностей, описок и лжесвидетельств
проглядывает истинное лицо философа, математика, поэта или прокурора. Честная биография подобна камню на шее утопленника. Монах
тяготится своими прегрешениями, телевизионный диктор – оговорками, спортсмен –
травмами, политик – поспешными компромиссами, сапер – ... Этот груз неведом лишь детям и дуракам. Первые либо еще не
совершили собственную ошибку, либо пока не осознали родительскую. Вторые
воздвигают воздушные замки, видные лишь таким, как они. Поэтому биография
дурака состоит из сплошных достижений и очень похожа на некролог.
В Штатах есть фирмы, которые за какие-нибудь сто долларов устроят вам диплом «Человека года». Причем, любого года – по желанию заказчика.
К нам в контору иногда заходят такие имбецилы с дипломами. Как правило, это
доктора несуществующих наук, члены-корреспонденты липовых академий. Один из них
вручил мне визитку с золотым тиснением «Трехкратный номинант на Нобелевскую премию». По средам с двенадцати до четырех у нас именины сердца. В
эти часы, объявленные кем-то приемными, я и мои коллеги перевоплощаемся в
бюрократов, шовинистов, антисемитов, ретроградов, инквизиторов и мракобесов.
Выйти сухими из мутного наплыва специфических посетителей удается немногим.
Разве только мне и Молодцу. По понятной причине – в среду мы оба, как правило,
с похмелья...
В конторе было прохладно. За ночь кондиционеры накачали такое количество ионизированного холода, что у очкарика, выходящего из
помещения на хотя и зимнюю, но все же ближневосточную улицу, мгновенно
запотевали линзы. Одного из них звали Исидор Смелый. «Доктор истории, с вашего
позволения». С завидным упорством он являлся в контору каждую среду, пытаясь
убедить меня в существовании Третьего храма. «Его построили коммунисты из
специального материала. Мы его не видим, но он есть!» – Я не боюсь Страшного суда, я – Смелый, – сказал Исидор,
врываясь за мною в кабинет, как сквозняк. – А вам, молодой человек,
настоятельно рекомендую поостеречься... Пока я снимал куртку, разбирал бумаги на столе, запускал
компьютер, Исидор обустраивал тетрадки, справки и скрепки у себя на коленях и
говорил без умолку. – Каждую среду немым укором нависаю я над вашей столешницей.
Каждую среду я предлагаю вам нечто уникальное. Полный эксклюзив, как говорят
ваши коллеги. И каждую среду ухожу ни с чем, как Леонид под Фермопилами. – Леонид никуда не уходил, – поправил я. – Он погиб. Принес
себя в жертву ради свободы Греции. Вам тоже установят памятник с выбитым на
пьедестале посвящением современного Симонида: Путник, поведай, коль
сможешь, всем гражданам Лакедемона: – Лучшим памятником моему подвигу будет скромный гонорар за
публикацию этой бесценной рукописи. – Опять мемуар? – Да. Но какой! Я вынашивал этот текст всю жизнь. А
позавчера вдруг сел – и написал. Моей рукой водило вдохновенье, – провозгласил
Смелый и сунул мне под нос тощую тетрадку. На обложке крупным ученическим
почерком было выведено: МЫ ЗВАЛИ ЕГО ЧАРЛИ – Вы тоже звали его Чарли? – спросил я. Исидор ничуть не смутился. – В шестьдесят втором году я преподавал этику в автодорожном
техникуме, – сказал он. – Но много думал о независимости Алжира. Я чувствовал
себя причастным и вступил в одностороннюю переписку с руководством Пятой
республики. Исидор Смелый начинал медленно краснеть. Этот этап, как
правило, предшествовал взрыву самоуничижения с последующим раскаянием в
содеянном. – Меня преследовали! – выкрикнул он, накопив достаточное
количество пара. – Меня за эти письма трижды вызывали в партком! Меня,
ничтожного червяка, хотели раздавить кирзовым милицейским сапогом! Меня лишили
премии за февраль! И поделом! Нечего было лезть, куда не просят. Де Голль,
разумеется, мне не ответил. Я даже не уверен, что мои письма когда-нибудь
пересекали границы моего городка. Но я чувствовал себя участником исторического
процесса. Я вершил судьбы Европы, сидя в обшарпанной учительской с химическим
карандашом наперевес и синим ртом. Я, возомнивший о себе бездарь!.. Я, тварь
дрожащая!.. У-у-у-у!.. Исидор качнул одуванчиковой головой, смахнул с дряблой щеки
несуществующую слезу, судорожно вздохнул и неожиданно спросил: – Ну, если де Голль не подходит, тогда, быть может, вернемся
к Вильгельму Пику? – Пик-пик, – сказал я, разглядывая поцарапанный экран
компьютера. До меня здесь сидел очень близорукий человек по фамилии Викштейн.
Он так внимательно вглядывался в тексты, что исцарапал весь экран оправой своих
очков. Я катастрофически терял интерес к беседе. Опытный старик это
чувствовал и судорожно искал решающий аргумент. – Издеваетесь! – сказал он. – А если я вам изменю? – В каком смысле? – В прямом – издам мои рукописи в России! – Он сделал
театральную паузу, но, убедившись, что меня его заявление ничуть не потрясло,
неуверенно пробормотал: – У меня их там с руками оторвут. – Извольте, – сказал я. – Препятствовать не буду. Исидор поник и замолчал. Тихий ангел пробарражировал между
нами на бреющем полете. Вздохнул кондиционер, затрепыхался пришпиленный к доске
объявлений плакатик. На нем был изображен путиловский рабочий в кепке с
вещмешком за плечами. Внизу крупными буквами было написано: «Пора сваливать!» А
еще ниже – мелко: «Эмиграция в Канаду». В проеме открытой двери колосился второй старичок. За время
моей беседы с Исидором он, кажется, ни на секунду не присел. – Исидор Наумович, – сказал я. – Давайте завершим наш
традиционно бесплодный разговор. Отговаривать вас не буду – вы ведь все равно
придете через неделю. Но соблюсти регламент все-таки нужно: почему бы вам не
заняться чем-нибудь не столь обязывающим? Например, общественной деятельностью.
Ну, организуйте исторический кружок при какой-нибудь синагоге! Или зарегистрируйте
товарищество бывших преподавателей автодорожных техникумов! Чем плохо? Будете
общаться со своими единомышленниками, я бы даже сказал, единоверцами? А? – А? – встрепенулся Смелый. – Да, конечно. Я ухожу. Но
предупреждаю вас, Роман, я вернусь. – Не сомневаюсь, – вздохнул я.
Я часто раскаивался в том, что говорил, но никогда – в том, что молчал. Кажется, именно этим афоризмом Симонид Кеосский вошел в историю. Когда-то я был красноречив. Не говорил, а буквально пел. Я
подавлял собеседников поверхностной эрудицией, а собеседниц обволакивал такой
плотной вуалью романтических аллегорий, что они немедленно требовали
искусственного дыхания. О том, что молчание – золото, я понял, увы, слишком поздно.
Слишком много слов было потрачено впустую, слишком много мыслей обесценено
жалкими сравнениями, параллелями, фигурами. Меня ценили за остроту языка, а я в
это время мучился тем, что чересчур быстро бегу по дистанции. Я произносил
тосты и спичи, писал некрологи и поздравительные адреса. И в редкие моменты
просветлений ощущал себя удачливым комедиантом, который за густым узором
профессиональных приемов прячет пылкую ненависть к своему ремеслу. Я не люблю людей. Но в то же время мне жалко их до изжоги.
Иногда настолько жалко, что я готов превратиться в червяка и добровольно лечь
под кирзовый сапог – лишь бы доставить им удовольствие и лишить их претензий на
мою жалость. Однажды некая организация направила меня в Воронеж читать
лекции о том, как хорошо в стране еврейской жить. На первой же встрече с
населением, воодушевленный толерантностью провинциальной публики, я крупными
мазками набросал монументальное полотно, отдаленно напоминавшее пикассову
«Гернику». Изумленные воронежцы час напролет сидели с открытыми ртами, а когда
я поставил жирную точку («Такие вот пельмени, братцы!»), выдержали вполне
театральную паузу и неожиданно разразились бурной овацией. На бис я
продекламировал стихотворение, которое заканчивалось словами: «Так, наверное,
правильней с точки зрения ста дантовых песен: без всякого сожаленья
существовать с обратной – с чужой стороны холста, на котором Великий Мастер
начертал Предопределенье». Эффект был весьма выразителен. Под выкрики «молодец!»,
«браво!» и «так держать!» меня увлекла в державный кабинет ответственная дама
Мира Петровна. Я еле поспевал за ней по длинному коридору. Она почти бежала, ее
худые плечи ходили в отчаянном движении, как два маховика, бретельки
старомодного платья веригами врезывались в веснушчатые ключицы. Если бы у ее
нервной спины был рот, то его раздирал бы один невероятный, немыслимый мунковский
вопль: «Провокация!!!» В кабинете, с ног до головы увешанном безыскусной наглядной
агитацией, отчаяние Миры Петровны достигло апогея. – Это чудовищно! – выдохнула она. – Я должна, я обязана
сообщить обо всем в Иерусалим... О, Господи!.. Это мой долг!.. Это моя
первейшая обязанность!.. Боже, что же делать! Я вынуждена поставить в
известность!.. Мамочки мои, кого они к нам прислали!.. Я, как мог, успокоил бедную Мирочку Петровну, и мы вдвоем,
совместными, так сказать, усилиями, составили чудесный текст и тут же отправили
его факсом в Иерусалим. Следует отметить, что я настаивал (и настоял!) на
жестких, бескомпромиссных формулировках, и очень жалею, что в последней
редакции этого во всех смыслах уникального документа человеколюбивая Мира
Петровна все-таки вымарала слова «вырожденец» и «капитулянт». Но, несмотря на
это, доносец получился славненький. И действие свое возымел. Чему лично я
порадовался от всей души... Пусти меня, отдай меня, Воронеж... [к странице 1] [ к содержанию романа ] [к странице 3]
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору