страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10]
                       [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20]
                       [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27]

 

 

 

 

 

 

[2]

II. ДЕНЬ ПРИСУТСТВИЯ 

Беспомощность, сказал он... Беспомощность... Почему меня это слово так бесит? Перед кем, перед чем я беззащитен? Какие глупые вопросы! Прямо как в детстве: достаточно единожды отпраздновать труса – и репутация обеспечена. Пока не поменяешь друзей, двор, школу, город... Ничего не происходит только в период смены обстановки. Но стоит лишь утвердиться на определенном месте, устаканить в одном сосуде желания и возможности, упорядочить все тревоги, как появляется разрушитель – женщина или какой-нибудь безумный старик. Вместе с ними приходят жажда, вера или ужас – и все идет прахом...

Я не люблю людей. Об этом следовало бы объявить во всеуслышание, чтобы убедиться в полной взаимности с их стороны.

В детстве меня никто не обижал. Жил я в достатке, в тепле и, можно сказать, в праздности. В юности к этим обстоятельствам добавились хорошие книги, друзья-приятели, магнитофон, гитара, влюбленность в любовь – почти по Бальмонту, мелкое интеллигентное хулиганство вроде орошения памятника вождю в ночь на второе мая, влияние свободной от шпаны улицы и прочие разности, все – в соответствии со временем, местом и, как я теперь понимаю, судьбой.

Я родился в семье служащих. Несмотря на то, что семья эта развалилась, моя психика устояла. Я рос нормальным до скуки. То есть был в меру груб и в меру влюбчив, в меру раздражителен и в меру наивен. Воспитание, данное мне отцом и отчасти матерью, не оставляло пространства для слишком рискованного маневра. Мое сознание было густо утыкано нравственными императивами. И руководило мною, подобно брошюре Исидора Смелого «Об этической ориентации советского строителя».

Я уклонялся от генеральной линии только тем, что учился в школе с математическим уклоном. Щелкая интегралы и сплевывая шелуху себе под ноги, я не особенно задумывался о перспективах. А они тем временем наезжали на меня открытой пастью, как кашалот на Иону.

Мое взросление было чудовищным. За первыми юношескими открытиями и поражениями, за кристальной сладостью и горечью отроческих метаморфоз уже брезжила пора никчемной зрелости, бремя ненужной силы, ложного торжества духа над плотью, плоти над чувством, чувства над реальностью. Я, конечно, не знал, что ждет меня в будущем. Но смутные подозрения, пропитанные безосновательными приступами печали, время от времени терзали мою душу. С увлечением считая, сколько лет мне будет в двухтысячном или две тысячи семнадцатом году, я прозревал в себе будущее отчаяние. Отчаяние от того, что путь мой все круче отдаляется от протоптанной тысячами поколений дорожки и устремляется в какие-то дремучие дебри отчуждения. 

Когда-то я выиграл школьные соревнования по лыжным гонкам. Меня поздравляли, мне аплодировали. А я, стоя на импровизированном пьедестале, чувствовал себя крайне несчастным. «Больше со мною ничего подобного не произойдет, – думал я. – Я пробежал свою дистанцию слишком быстро...» И когда с криком «экспресс-интервью» подскочил ко мне корреспондент школьной стенгазеты Кешка Ермолаев, я совершенно искренне выпалил: «Ненавижу ваш спорт!»

Кешка, к слову, отреагировал адекватно: обиделся и настучал завучу...

 

Вспоминать о своем отрочестве – дело неблагодарное:невозможно удержаться от позы.

Любая биография начинается с ошибки. Ошибка порождает неудовлетворенность. Неудовлетворенность – тягу к действиям. Действия – очередную ошибку. И так далее.

Послужной список музыканта состоит из частокола фальшивых звуков, оскорблявших чистые помыслы Баха и Дебюсси, Дунаевского и братьев Покрасс. Только из марева заблуждений, неточностей, описок и лжесвидетельств проглядывает истинное лицо философа, математика, поэта или прокурора.

Честная биография подобна камню на шее утопленника. Монах тяготится своими прегрешениями, телевизионный диктор – оговорками, спортсмен – травмами, политик – поспешными компромиссами, сапер – ...

Этот груз неведом лишь детям и дуракам. Первые либо еще не совершили собственную ошибку, либо пока не осознали родительскую. Вторые воздвигают воздушные замки, видные лишь таким, как они. Поэтому биография дурака состоит из сплошных достижений и очень похожа на некролог.

 

В Штатах есть фирмы, которые за какие-нибудь сто долларов устроят вам диплом «Человека года». Причем, любого года – по желанию заказчика. К нам в контору иногда заходят такие имбецилы с дипломами. Как правило, это доктора несуществующих наук, члены-корреспонденты липовых академий. Один из них вручил мне визитку с золотым тиснением «Трехкратный номинант на Нобелевскую премию».

По средам с двенадцати до четырех у нас именины сердца. В эти часы, объявленные кем-то приемными, я и мои коллеги перевоплощаемся в бюрократов, шовинистов, антисемитов, ретроградов, инквизиторов и мракобесов. Выйти сухими из мутного наплыва специфических посетителей удается немногим. Разве только мне и Молодцу. По понятной причине – в среду мы оба, как правило, с похмелья...

 

В конторе было прохладно. За ночь кондиционеры накачали такое количество ионизированного холода, что у очкарика, выходящего из помещения на хотя и зимнюю, но все же ближневосточную улицу, мгновенно запотевали линзы.
У двери в мой кабинет толпились два старичка. Вход предварял довольно просторный холл, по его периметру были расставлены дешевые пляжные стулья. Однако старички стояли у двери, причем так, будто были стиснуты толпой страждущих. Они подталкивали друг друга слабыми плечами, перекладывали туго набитые портфели с руки на руку и тихо пыхтели.

Одного из них звали Исидор Смелый. «Доктор истории, с вашего позволения». С завидным упорством он являлся в контору каждую среду, пытаясь убедить меня в существовании Третьего храма. «Его построили коммунисты из специального материала. Мы его не видим, но он есть!»

– Я не боюсь Страшного суда, я – Смелый, – сказал Исидор, врываясь за мною в кабинет, как сквозняк. – А вам, молодой человек, настоятельно рекомендую поостеречься...

Пока я снимал куртку, разбирал бумаги на столе, запускал компьютер, Исидор обустраивал тетрадки, справки и скрепки у себя на коленях и говорил без умолку.

– Каждую среду немым укором нависаю я над вашей столешницей. Каждую среду я предлагаю вам нечто уникальное. Полный эксклюзив, как говорят ваши коллеги. И каждую среду ухожу ни с чем, как Леонид под Фермопилами.

– Леонид никуда не уходил, – поправил я. – Он погиб. Принес себя в жертву ради свободы Греции. Вам тоже установят памятник с выбитым на пьедестале посвящением современного Симонида: 

Путник, поведай, коль сможешь, всем гражданам Лакедемона:
Здесь Исидор погребен, честно исполнивший долг.
 

– Лучшим памятником моему подвигу будет скромный гонорар за публикацию этой бесценной рукописи.

– Опять мемуар?

– Да. Но какой! Я вынашивал этот текст всю жизнь. А позавчера вдруг сел – и написал. Моей рукой водило вдохновенье, – провозгласил Смелый и сунул мне под нос тощую тетрадку. На обложке крупным ученическим почерком было выведено: 

МЫ ЗВАЛИ ЕГО ЧАРЛИ
Де Голль времен Эвианских соглашений

Автор: И. Н. Смелый
 

– Вы тоже звали его Чарли? – спросил я.

Исидор ничуть не смутился.

– В шестьдесят втором году я преподавал этику в автодорожном техникуме, – сказал он. – Но много думал о независимости Алжира. Я чувствовал себя причастным и вступил в одностороннюю переписку с руководством Пятой республики.

Исидор Смелый начинал медленно краснеть. Этот этап, как правило, предшествовал взрыву самоуничижения с последующим раскаянием в содеянном.

– Меня преследовали! – выкрикнул он, накопив достаточное количество пара. – Меня за эти письма трижды вызывали в партком! Меня, ничтожного червяка, хотели раздавить кирзовым милицейским сапогом! Меня лишили премии за февраль! И поделом! Нечего было лезть, куда не просят. Де Голль, разумеется, мне не ответил. Я даже не уверен, что мои письма когда-нибудь пересекали границы моего городка. Но я чувствовал себя участником исторического процесса. Я вершил судьбы Европы, сидя в обшарпанной учительской с химическим карандашом наперевес и синим ртом. Я, возомнивший о себе бездарь!.. Я, тварь дрожащая!.. У-у-у-у!..

Исидор качнул одуванчиковой головой, смахнул с дряблой щеки несуществующую слезу, судорожно вздохнул и неожиданно спросил:

– Ну, если де Голль не подходит, тогда, быть может, вернемся к Вильгельму Пику?

– Пик-пик, – сказал я, разглядывая поцарапанный экран компьютера. До меня здесь сидел очень близорукий человек по фамилии Викштейн. Он так внимательно вглядывался в тексты, что исцарапал весь экран оправой своих очков.

Я катастрофически терял интерес к беседе. Опытный старик это чувствовал и судорожно искал решающий аргумент.

– Издеваетесь! – сказал он. – А если я вам изменю?

– В каком смысле?

– В прямом – издам мои рукописи в России! – Он сделал театральную паузу, но, убедившись, что меня его заявление ничуть не потрясло, неуверенно пробормотал: – У меня их там с руками оторвут.

– Извольте, – сказал я. – Препятствовать не буду.

Исидор поник и замолчал. Тихий ангел пробарражировал между нами на бреющем полете. Вздохнул кондиционер, затрепыхался пришпиленный к доске объявлений плакатик. На нем был изображен путиловский рабочий в кепке с вещмешком за плечами. Внизу крупными буквами было написано: «Пора сваливать!» А еще ниже – мелко: «Эмиграция в Канаду».

В проеме открытой двери колосился второй старичок. За время моей беседы с Исидором он, кажется, ни на секунду не присел.

– Исидор Наумович, – сказал я. – Давайте завершим наш традиционно бесплодный разговор. Отговаривать вас не буду – вы ведь все равно придете через неделю. Но соблюсти регламент все-таки нужно: почему бы вам не заняться чем-нибудь не столь обязывающим? Например, общественной деятельностью. Ну, организуйте исторический кружок при какой-нибудь синагоге! Или зарегистрируйте товарищество бывших преподавателей автодорожных техникумов! Чем плохо? Будете общаться со своими единомышленниками, я бы даже сказал, единоверцами? А?

– А? – встрепенулся Смелый. – Да, конечно. Я ухожу. Но предупреждаю вас, Роман, я вернусь.

– Не сомневаюсь, – вздохнул я.

 

Я часто раскаивался в том, что говорил, но никогда – в том, что молчал. Кажется, именно этим афоризмом Симонид Кеосский вошел в историю.

Когда-то я был красноречив. Не говорил, а буквально пел. Я подавлял собеседников поверхностной эрудицией, а собеседниц обволакивал такой плотной вуалью романтических аллегорий, что они немедленно требовали искусственного дыхания.

О том, что молчание – золото, я понял, увы, слишком поздно. Слишком много слов было потрачено впустую, слишком много мыслей обесценено жалкими сравнениями, параллелями, фигурами. Меня ценили за остроту языка, а я в это время мучился тем, что чересчур быстро бегу по дистанции. Я произносил тосты и спичи, писал некрологи и поздравительные адреса. И в редкие моменты просветлений ощущал себя удачливым комедиантом, который за густым узором профессиональных приемов прячет пылкую ненависть к своему ремеслу.

Я не люблю людей. Но в то же время мне жалко их до изжоги. Иногда настолько жалко, что я готов превратиться в червяка и добровольно лечь под кирзовый сапог – лишь бы доставить им удовольствие и лишить их претензий на мою жалость.

Однажды некая организация направила меня в Воронеж читать лекции о том, как хорошо в стране еврейской жить. На первой же встрече с населением, воодушевленный толерантностью провинциальной публики, я крупными мазками набросал монументальное полотно, отдаленно напоминавшее пикассову «Гернику». Изумленные воронежцы час напролет сидели с открытыми ртами, а когда я поставил жирную точку («Такие вот пельмени, братцы!»), выдержали вполне театральную паузу и неожиданно разразились бурной овацией. На бис я продекламировал стихотворение, которое заканчивалось словами: «Так, наверное, правильней с точки зрения ста дантовых песен: без всякого сожаленья существовать с обратной – с чужой стороны холста, на котором Великий Мастер начертал Предопределенье».

Эффект был весьма выразителен. Под выкрики «молодец!», «браво!» и «так держать!» меня увлекла в державный кабинет ответственная дама Мира Петровна. Я еле поспевал за ней по длинному коридору. Она почти бежала, ее худые плечи ходили в отчаянном движении, как два маховика, бретельки старомодного платья веригами врезывались в веснушчатые ключицы. Если бы у ее нервной спины был рот, то его раздирал бы один невероятный, немыслимый мунковский вопль: «Провокация!!!»

В кабинете, с ног до головы увешанном безыскусной наглядной агитацией, отчаяние Миры Петровны достигло апогея.

– Это чудовищно! – выдохнула она. – Я должна, я обязана сообщить обо всем в Иерусалим... О, Господи!.. Это мой долг!.. Это моя первейшая обязанность!.. Боже, что же делать! Я вынуждена поставить в известность!.. Мамочки мои, кого они к нам прислали!..

Я, как мог, успокоил бедную Мирочку Петровну, и мы вдвоем, совместными, так сказать, усилиями, составили чудесный текст и тут же отправили его факсом в Иерусалим. Следует отметить, что я настаивал (и настоял!) на жестких, бескомпромиссных формулировках, и очень жалею, что в последней редакции этого во всех смыслах уникального документа человеколюбивая Мира Петровна все-таки вымарала слова «вырожденец» и «капитулянт». Но, несмотря на это, доносец получился славненький. И действие свое возымел. Чему лично я порадовался от всей души...

Пусти меня, отдай меня, Воронеж...

[к странице 1] [ к содержанию романа ] [к странице 3]

 


2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к
автору