страница [1] [2] [3] [4] [5] [6] [7] [8] [9] [10]
                       [11] [12] [13] [14] [15] [16] [17] [18] [19] [20]
                       [21] [22] [23] [24] [25] [26] [27]

 

 

 

 

 

 

[27]

В детстве страх смерти ощутимее. Он конкретней и упорядоченней, что ли. Когда-то мне было совершенно невыносимо сознавать, что, умерев, я больше никогда не увижу высокую сплошную кирпичную стену соседнего дома-новостройки. Именно утрата возможности видеть эту монолитную стену, разглядывать ее кирпич за кирпичом, задирать на нее голову в лыжной шапочке с помпоном, – все это было для меня невыносимо. По ночам я просыпался в слезах и ужасно боялся заснуть снова: мне казалось, что если засну, то непременно умру. А если умру, то завтра уже не увижу мою стену.

С тех пор прошла вечность. Я встретил массу других – и не только кирпичных – стен. Многие из них мне так и не удалось преодолеть, за многими другими я так и не смог укрыться. Тот страх ушел, и вряд ли когда-нибудь вернется. Разве если впаду в детство…

Сказать честно, я уже довольно растратился. Понашвырял вокруг себя шелухи всякой, понаследил на беговых дорожках и лестничных маршах, понасовал строчек в газетки и альманахи. Пора и честь знать. Мое дыхание уже не шевелит усы под моим носом. И не по причине насморка – просто оно бесплотно. И вообще, под легендарной смоковницей лежу уже не я, а прах. То, что когда-то предполагало быть мною, а стало ничем.

Мир праху моему!..

Был у меня когда-то приятель по имени Шура Давыдов. Большой, широкий, необычайной физической силы и огромного веса человек. Этот Шура ужасно страдал от бессонницы. Однако его недуг не был следствием неврастении – Шура был вполне толстокож. Ему не давали забыться силы, с наивной жестокостью распиравшие его большое тело. Как-то мы катались на теплоходике по одной из могучих сибирских рек. Ежевечерне, когда наш старенький «трамвайчик» засыпал, притороченный к глинистому берегу в какой-нибудь относительно спокойной протоке шириною с Москва-реку, Шура поднимался на верхнюю палубу, раздевался до трусов и обрушивал свое полуторастакилограммовое тело в воду. В этот момент двадцатитонное суденышко низкой кормой испуганно зачерпывало несколько ведер воды. Шура уплывал в ночь и возвращался минут через сорок. Сначала я думал, что водные прогулки доставляют ему чисто спортивное удовольствие, но когда спросил, он ответил: «Чтобы заснуть, я должен сильно устать».

Я, кажется, уже устал. Во всяком случае, на «заснуть» усталости мне вполне хватит.

 

Я лежу на жестком газоне в одном из совсем не национальных парков. Под фиговым во всех смыслах деревом. Лежу поленом и пытаюсь обменяться теплом с окружающей меня паровозной топкой. Самолет, наверное, уже приземлился. А я все лежу, как котлета в микроволновке, и ненавистное солнце, игнорируя форму, пытается расплавить мое содержание.

Я не верю, что все наши деяния фиксируются в Вышних на страницах какого-то гигантского меморандума. Во-первых, каждое последующее поколение людей повторяет пройденный материал. Во-вторых, никаких чернил не хватит, чтобы вести такой учет. В-третьих, зачем? Если бог есть, он все знает и помнит. Его память устроена иначе, ему не пристало фиксировать каждый муравьиный жест, будь то пробежка муравьеда или прозрение Муравьева-Апостола. Все это само ложится на гигантский экран, и любой мало-мальски обученный клерк в Высшей канцелярии может без труда отыскать конкретную точку пространства и времени и подправить вектор ее движения на радость Дьяволу.

 

Мой разочарованный отец как-то сказал, что успех любой деятельности строится на разумном балансе порядочности и пошлости.

– Может быть, подлости? – переспросил я.

 – Нет, именно пошлости, – уточнил он. – В нашей ситуации следует признать разумным такой баланс, когда пошлость перехлестывает через край. Иначе не проживешь. Знаешь, чего мне всегда не хватало в книгах – в любых, начиная с Библии и кончая современным детективом? Банальности! Даже в самом низкопробном чтиве автор пытается навязать читателю некий собственный взгляд на вещи, претендующий на неповторимость. Все смешалось в доме Облонских, понимаешь ли. Да ничего не смешалось! Коробок спичек – копейка, проезд в трамвае – три. Надо быть вульгарнее. Но не легкомысленней. Надо много думать, работать над собой, искоренять в себе эту интеллигентскую усложненность. Жизнь держится на снобах, а настоящий снобизм – это «который час?» и «почем килограмм сосисок?», а вовсе не «что делать?» и «кто виноват?»

Он помолчал, раздумывая, и добавил:

– Вот тебе ярчайший пример гомерической пошлости, за которой будущее. Миллиардера Говарда Хьюза однажды спросили, какой жизненный принцип ставит он во главу угла. «Довольствоваться малым», – ответил он…

Ничего не срастается. Да и время срастаться ушло. Ни один мазок не ложится на нужное место холста. То ли свет не под верным углом, то ли грунт барахло. То ли я никакой не художник…

А я и не претендую. Напротив, настоятельно прошу избавить меня от подобных подозрений. Давайте лучше дружить семьями. Впрочем, и дружить уже поздно. Детское время вышло. Пора баиньки…

Странное ощущение буквальности происходящего. Человек лежит под открытым небом, потому что закрытым в этой стране оно практически не бывает. Светило висит в зените. Стрекоза подрагивает крыльями. Бубнит невидимый самолет. Умудренное яблоко тяжелым намеком падает на голову Ньютона…

Тьфу!.. Какая банальность!..

 Беда вовсе не в том, что одно мгновение не цепляется за другое. В конце концов, это их дело. Беда в том, что декоративная ваза восстановлению не подлежит. А по кусочкам ее никто не купит.

 

Та летняя ночь на даче в сосновом бору завершилась неожиданной ссорой. Мы валялись на мятой простыне много часов. Курили, говорили, целовались… Время от времени Ада вставала, чтобы сменить догоравшую свечу, а я смотрел на ее легкое тело и улыбался. Тишина вокруг стояла такая, что было слышно, как перемещаются жизнетворные потоки в сосновых стволах. Эпизодический перестук колес далекой электрички, да внезапное уханье филина только усугубляли окружавшее нас безмолвие.

Мы были настолько близки – гораздо ближе, чем принято подразумевать в контексте мятых простыней, – что любое движение, даже самое случайное, вызывало в каждом из нас целый обвал эмоций. Ада, конечно, чувствовала, что меня уносит прочь, как щепку. Наивно надеясь удержать меня в этой невозможной близости, она неизменно натыкалась на глухую кирпичную стену – не ту, с которой я боялся расстаться в детстве, а ту, которую выстроил за годы угрюмого кочевья по жизни. В сущности, это было единственное, чем я занимался. Тщательное подбирая кирпич к кирпичу, я возвел великое оборонительное сооружение, оказавшееся на поверку наступательным.

Стена наступала на пятки. Она, паскуда, обеспечивала мой тыл: подталкивала в спину, не давала развернуться, не позволяла выскочить из назначенной колеи, не оставляла ни малейшей надежды на заднюю передачу. Бегом или ползком я был вынужден продираться только вперед, только поступательно, только в направлении, которое указывал проклятый вектор, и если останавливался, то рисковал быть раздавленным этой рукотворной махиной.

Раньше я успокаивал себя тем, что так живет каждый. Теперь же мне казалось, что только я.

– Ты должен сказать мне всего лишь одно слово. То самое. Ты ведь знаешь, какое!.. Скажи же, скажи!..

«А если не скажу?», – думал я и молчал в тряпочку.

– Ненавижу тебя! – с угрозой в голосе лгала она.

«И я тебя…», – продолжал молчать я.

– А давай, я тебя убью! – предлагала она, больно кусая мои губы. – Ты засни на минутку, а я возьму вон ту чугунную сковороду и изо всех сил огрею тебя по балде.

Мы были настолько близки, повторяю, что у меня не возникало ни тени сомнения в ее решимости. Не только на убийство – это мелочь; она была способна на что-то более возвышенное, уж не знаю, на что… Поэтому я боялся заснуть – не хотелось пропустить.

Мы боролись. Сначала в шутку, потом вошли в раж и остервенели.

– Не увлекайся, Ада, – пыхтел я, заламывая ей руку. – Убить иностранного гражданина – дело, конечно, нехитрое. Но стоит ли такая игра свеч?

– Себя погублю, но мир от скверны очищу! – шипела она, пытаясь вырваться. В какой-то момент ей это удалось. Ее ладонь выскользнула из моей и, развернувшись, другой рукой она с размаху треснула меня промеж глаз. На мгновение я поплыл, а когда вынырнул, обнаружил себя в ее объятиях, назвать которые жаркими, значило бы, никак не назвать. Она целовала меня, обливаясь слезами. А я вдыхал горчайший аромат этих слез и понимал, что никогда в жизни ничем лучшим не дышал и дышать не буду. Она стонала, всхлипывала, извивалась всем телом, как задыхающаяся рыба, она вся лучилась невидимым светом, и я – очевидно, после удара по балде – чувствовал укол каждого лучика этого необыкновенного сияния и был в самом радиоактивном смысле облучен…

Но доза, как выяснилось, была не смертельной. Хотя…

 

...А третий мудрец сказал: «Все знают, как полезно быть полезным; но никто не знает, как полезно быть бесполезным». А четвертый мудрец сказал: «Настоящий человек лежит, словно мертвый, движется, словно связанный; не знает, почему лежит, не знает, и почему не лежит; не знает, почему движется, не знает, почему не движется. Чувства его и внешность не меняются под взглядами толпы; чувства его и внешность не меняются и при отсутствии взглядов толпы. Один он отправляется и один возвращается, один входит, один выходит, и кто сумеет ему помешать?»

В том-то и дело, что никто. 

Я лежу на колючей траве газона, как былинный красноармеец. И комиссары в пыльных шлемах склонились молча надо мной. Впрочем, не так уж и молча.

– У Абрама обнаружили глаукому, – говорит мама. – Если он ослепнет, я повешусь.

И большая слеза падает на мое лицо.

– Ясное, чистое, ничем не замутненное зрение, – наставляет Цванкер, – вот что я противопоставляю вашему убийственному цинизму.

– Хреново тебе, сукин кот Голбин? – спрашивает психоаналитик Георг Миниц. – Говорил я тебе – не бегай с девками за околицу.

– Напрасно вы его путаете, – встревает пенсионер Моисей Фейн. – Пусть осмыслит свой путь и сделает верный выбор.

– Путь-шмуть! – хихикает Марк Гурзон. – Главное – срубить бабки, а дальше – гори оно огнем.

– Вам следует заняться изучением арабского, – советует лингвист Леонтий Ферд. – Во-первых, познавательно, во-вторых, очень успокаивает.

– Кардиограмма опять в норме, – говорит Бен-Бен. – А такое чувство, что есть отклонения.

Исидор Смелый достает из-под пыльного шлема мятый листок бумаги и медленно читает по слогам: «Ятиль ан саль де бан дан ля шамбр? Апортэ, сильвупле ан фуршэт!»

– А давай закажем еще по одной? – предлагает Молодец. – Пусть людей вокруг становится все меньше, а зелени за окном все больше.

– Я раздобыл мемуары Пол Пота, – радостно сообщает босс. – Кто-нибудь из вас, бездельники, знает кхмерский?

– Не дури, Роман, – говорит отец, поправляя одеяло. – Будет опт и на твою розницу…

– Р-р-равнение на пр-р-рир-р-роду! – грохочет бас Рогнеда Васильева. – Да здр-р-равствует смоковница и весь прочий инжир-р-р! Да здр-р-равствует любое фиговое дер-р-рево семейства тутовых!

– Заговор зеленых! – вздыхает Скворец. – Две мировые войны, Карибский кризис, террор и эмансипация – это все чушь. Знаешь, кто сделает из человечества сусло? Антиглобалисты, мать их!..

– Колитесь, пожалуйста! – просит Рафи. – Чистосердечно, ладно?

– Куда ты, милый! Ау? – шепчет женщина в красном пальто.

– Уа, – вторит ей Дорис-Шморис.

И только Ада, моя рыжая совесть, стоит молча и смотрит на меня во все свои бездонные глаза. Невысокая, хрупкая, нервная, в короткой белой юбочке и блузке с матросским воротничком, она стоит в стороне от остальных и поэтому кажется намного ближе. Я чувствую ее дыхание на своих усах, я смотрю только на нее, только в ее огромные, полные белого неба глаза. Ее взгляд излучает такую неизбывную силу, совладать с которой я уже не могу. Эта сила втягивает меня в солнцеворот ее любви, как пыль земную в раструб пылесоса. И осесть на дне мешка невесомым серым слоем я, безбожник и нигилист, почитаю для себя высшим и, если нет другого эпитета, божественным благом.

– Ты должен сказать одно лишь слово, и все твои страдания мгновенно прекратятся. Ты больше не будешь маяться по утрам, ожидая приступа ностальгии, ты снова узнаешь улицу, на которой живешь, снова выйдешь в сквер и увидишь белое-белое облако в чистом высоком небе. Но для этого ты должен сказать мне всего лишь одно слово. То самое. Ты ведь знаешь, какое!.. Скажи же, скажи!..

– А если не… – отвечаю я, Роман Голбин, и как любой роман, обрываю себя на полуфразе.

  

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Я лежу,

раскинув крылья,

на коре земной.

Стрекоза,

раскинув крылья,

вьется надо мной.

Самолет,

раскинув крылья,

в небесах басит.

Иисус,

раскинув крылья,

на кресте висит.

Под скалой,

раскинув крылья,

молится брамин.

Под стеной,

раскинув крылья,

молится раввин.

Костерок,

раскинув крылья,

на ветру горит.

А Господь,

раскинув крылья,

смотрит в кондуит.

Он уже

расплел интригу

ветра и огня.

Смотрит в книгу –

видит фигу.

А под ней – меня.
 

Тель-Авив, 2002 - 2005

[к странице 26] [ к содержанию романа ]

 


2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved. Produced 2007 © by Leonid Dorfman
Все права на размещенные на этом сайте тексты принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к
автору