СОДЕРЖАНИЕ
История одного привидения
Когда вернется
маленький божок
Вердиевские голоса
Преображение сноба
Жизнь прозрачного человека
Яффо в сумерках
Ребро мизантропа
Белоснежная корова Ио
Парад маньяков
Вавилонская башня
Compelle intrare
Сюита для двух
инвалидов и санитара
История болезни
профессора Перката
Немой пророк на склоне
горы
|
|

Профессиональный
заложник в стране дилетантов
Предисловие писать - это вам не
лаяться. Это не о себе, непреклонном, и своих более или менее толстых чувствах,
а о другом человеке, отразившемся в результатах своей работы.
Дело осложняется тем, что я был
относительно близким ее свидетелем, разумеется, косвенным. Речь шла о
еженедельных материалах Евгения Сельца в номер нашей историко-литературной
газетки, и все выглядело столь буднично и деловито (компьютер, дискета,
компьютер, корректура, мимолетный обмен впечатлениями, поиск иллюстраций, компьютер,
верстка), что у меня теперь язык едва поворачивается делать сами собой
напрашивающиеся замечания о мистическо-романтическом характере этой книги и ее довольно
быстром, где-то за полгода, рождении.
А сказать все же надо и
попробовать разобраться тоже, хотя элементарные, Ватсон, загадки Сфинкса по
сравнению с секретами творчества - все равно что, говоря по Чехову, плотник
супротив столяра. При этом все время - страх разочарования, чувство, что лучше
б они все (мы все) мычали. Не знаю, как другие, а мне случилось недавно по
казенной надобности перечитать «Конармию» Бабеля, и где-то на третьем-четвертом
витке одолела тоска: рассказы его хороши там, где они хороши как рассказы из
жизни людей, и великая заслуга и отвага Исаака Эммануиловича состоят в приятии
и употреблении в эстетических целях этого грубого вонючего мужицкого материала
(«все удовольствия, кроме переднего»), как будто лоскутков нащипал из карты
своей страны, но сама эстетика и даже язык его никакой почти тайны уже не
представляют; их нетрудно сымитировать; очарование жизни автора, ужас смерти
автора и сладость его «запретности» - все обветшало, как сырая, в повилике,
беседка в ЦПКО им. Магомаева, а дальше и толковать нечего - не место и негде
здесь.
У Сельца же - возвращаюсь к теме,
никого не равняя макушками, - материал подручный, люди - соседние, культурная
среда - всем обрыдлый институт культуры, язык почти вовсе без закидонов,
чуть-чуть с юморком, с дозой иронии, местами даже нарочито сероватый, вызывающе
неброский, чисто протертый сухой фланелью до серебристой, скажу ему комплимент,
матовости; истории он рассказывает непритязательно-полудетективные и, как вчитаешься,
полунепритязательные. То есть претензия наличествует, но тоже на вид скромная:
человек старается писать так, чтобы его тексты как минимум пробежали без скуки
- завязка, кульминация, развязка, занавес. Притом, развращенный плохими
детективами, я не всегда хочу знать имя убийцы, и новый для меня автор Сельц,
словно чувствуя это, не считает себя обязанным размотать клубок шерсти до мятой
внутри бумажки с отгадкой. Сюжеты каждой новеллы, при всех фантастических
примесях, выстроены так точно, что ни одна пуля, которая может показаться
шальной, не проходит мимо обнаруживающейся в назначенное время цели - ей просто
некуда свернуть в сжатом воздухе замысла. А тайна все-таки есть, она создает стойкий,
но с трудом уловимый шарм. Так тянет нас к женщине, умело, в точную меру,
пользующейся хорошими духами: уже и двери закрылись, и волны за ней сомкнулись
в кильватере, и паскудные чайки заколачивают в слух истошно сияющие сваи
воплей, а ты все стоишь на корме, как мудак из Гейне, и вглядываешься в
бесцветное, с беглыми бликами, море, и ждешь, безумец, ответа - что это было да
сплыло, ушло-миновало? Хочу!
Революционный романтик Бабель тут,
надо полагать, вспомнился не случайно: Сельц тоже романтик, только жутко реакционный.
Эти птицы родственных двух пород довольно-таки редки в ближневосточном ареале,
если, конечно, говорить о настоящем романтизме, а не о комсомольско-сионистской
демонологии, процветающей в нашей стране дилетантов, как с мимоходной точностью
на первой же странице ее определил автор. Я имею в виду, что несколько
приподнятый взгляд на мир - чем, собственно, любой романтизм и держится - не
может быть следствием залезания на табуретку (так мы и висельников припишем в
романтики), а является свойством, прирожденным художнику, то есть несущим
обоснование и оправдание в самом себе. Когда от роду знаешь, что жить больно и
трудно, а умирать еще гаже, но при этом не бьешься ежеминутно головой об
стенку, а любишь женщин и книги или там женщин и собирать марки, или еще, по
примеру того же Бабеля, некстати навязшего в зубах, женщин и коней и так далее,
- тогда ты и есть трагический романтик, то бишь человек, вполне представимый в порядочном
обществе, но вечно его лишенный.
Что касается реакционности Сельцевой
книжки, то она заключается, по-моему, в тотальном и абсолютно естественном
равнодушии автора к прогрессу, регрессу и, для рифмы, к социальному и национальному
вопросам. Имеет право - мы, слава Богу, живем в демократическом государстве. Больше
того: избранный Сельцем повествовательный тон призван как будто продемонстрировать
его безучастное отношение к собственным персонажам, на которых он глядит не то
чтобы совсем без симпатии, но все-таки отчужденно, почти протокольно, как и
положено одному из них, следователю Z., через аналитическую, можно так
выразиться, лупу.
Так вот, я все о тайнах,
добираться до которых примерно так же увлекательно, как искать кощееву смерть:
мир, труд, май, июнь, июль, август, ларец, утка, яйцо, игла... Стройно выстроенный
сборник «Compelle intrare», состоящий из четырнадцати мелодично звучащих новелл
и сам представляющий собой, в послевкусии, некий законченный музыкальный опус, заставляет
нас пройти разом по двум расходящимся коридорам: в одном экспонируются типичные
типы, в другом - оригинальные оригиналы. Это замечаешь не сразу, во-первых,
благодаря ровному роковому освещению борхесовскими люминесцентными лампами всех
углов этого гулкого дома (роковому - ибо неотъемлемы от каждой новеллы любовь
либо смерть, а то и обе разом, в равноправном анахроничном беспорядке);
во-вторых - коридоры несколько раз непонятным и прихотливым образом
пересекаются и не всякую минуту знаешь, в котором из них находишься. Все
буднично, реалистично и сюрреалистично, но момент перехода не ухватить за
бороду - он, как говаривал милейший из московских шарлатанов Костя Кедров, «выворачивается»
оборотнем прямо в руках, и, скажем, «Жизнь прозрачного человека», где типовая безликость
становится неповторимой судьбой, - естественно продолжается в «Вавилонской
башне», где оригинальнейшая бесхарактерность убивает случайно, уже без участия
провидения.
Только совсем уж не помня
английской школьной фонетики, можно не узнать автоматического убийцу по
прозвищу Мэкки-нож в аристократической шлюшке по имени Мэгги Найф, о коей персонаж-комментатор
меланхолически замечает, что «в ее характере не было недостатков, поскольку это
слишком нежное слово». Так вот, эта стервоза, в которой, за исключением имени, нет
и грана метафизики, запросто, голыми руками и всем остальным, убивает
художника, воображающего, будто он понимает, что такое зло («Яффо в сумерках»).
Вообще живые люди (типичные типы) без затруднений выигрывают в этой книжке
повседневную войну у оригинальных оригиналов, а то, что и те и другие выдуманы,
отнюдь не сглаживает острой нашей печали.
Пересказ упрощает все, даже
канарейку на жердочке, - вот почему я хожу вокруг да около рукописи, опасливо
подступаясь к опорным ее столпам. Читайте сами - я уже не читаю, а думаю. В той
же новелле «про художника» герой говорит: «В этом мире все шиворот-навыворот...
Утром - завтрак, днем - обед, вечером - ужин. Разве это не трагедия для
мыслящего человека?» Безусловно, и еще какая! В том-то и беда, что, как всякая
трагедия, она неизлечима ничем, кроме бесплодных слез: ужин поутру так же мало способен
сделать его счастливым, как обед после полуночи или пятница по средам. В том-то
и беда, что трагедия в конце концов - все, чего ни коснешься проницательной
кистью. И если бы профессионал Сельц, покончив с этой книжкой, сменил манеру и
веру и написал что-нибудь совсем в другом образе, скажем, приплясывая или выделываясь,
насколько позволит ему вкус, я ни на минуту не сомневаюсь, что и это другое будет
трагедией: она ведь не только вне нас, она внутри, как шампур по отношению к
шашлыку, сказала бы грубая наша коллега Аманда Бат-Ола, а Сельц, как существо более
эстетичное, наверно, сравнил бы условия человеческого существования с бытием
жемчужины на нити. «Басар ва-дам», говорят сабры (буквальный перевод «плоть и
кровь» не имеет той выразительности и выглядит салонно облагороженным). «Басар
ва-дам» - вот что такое наша жизнь со всей ее метафизикой, вот суть вечного
заложничества, которое составляет основную профессию человечества, и особенно
его сознающей части.
Чего только не вытворяют Сельцевы
оригиналы, пытаясь приблизиться уже не к пониманию, что - трагедия, а к
осознанию ее механизмов: один строит по всему миру китайские домики из
тростника и соломы («Когда вернется маленький божок»), другой, сноб до мозга
костей, делает своим духовным наследником манекен с проваленным носом («Преображение
сноба»), третий - просто глядит, постигая, но, как выясняется, постижение
убивает то или тех, кто постигнуты («Compelle intrare»). Это даже не ново:
когда мы говорим, что кого-то постигло несчастье, это значит, что оно его познало,
в том числе и в жестком библейском смысле. Не случайно в «Сюите для двух инвалидов
и санитара» - невыразимо трогательной и мастерски написанной истории - один из
героев, полупарализованный Дик Нир, много лет отказывается увидеть море, ибо
слишком любит его. И тут долгожданный познающий взгляд оказывается
убийственным: «необъятное жидкое пространство колыхалось перед глазами... как
огромная неодушевленная тряпка».
А что, ребята, вы не знали? Так
оно всегда и бывает.
Сельц увлекает меня не только
мыслью, но и словом, когда чуть-чуть приотпускает уздечку. Таких мест мало, и
тем они дороже. Описание раздевающейся натурщицы в «Белоснежной корове Ио» - медовая
золотая волна, медленно обваливающаяся на мужскую душу, а над ней - радужным парусом
парящий лоскут цветастого платья, «какие, в общем, давно уже не носят, разве
что в отдаленных польских деревеньках». Ах, как сладострастно обжигают здесь «польские
деревеньки»!
Совсем не заурядна кровавая эта
история с крахом и трахом - история слишком большой для одного человека любви:
не обнять, не осилить. Но, кажется, нам обоим (Сельцу и мне, читателю) куда
интереснее между двумя придуманными интригами разобраться в феномене «секретарской
литературы» - не в советском смысле этого термина, уже похороненном под обломками
прошлой жизни, а в том грозном, буднично-страшном облике, который встает из
новеллы «Парад маньяков» в проницательнейшем mot Альберто Савинио: «Хорошо
бы... запретить, чтобы темные люди смешивались с людьми-светочами и прибирали к
рукам их «непостижимые слова». Секретари, вечно вторые, намного сильнее первых
хотят быть первыми. По словам Гертруды Стайн, Пикассо как-то заметил: «Приходишь
и делаешь что-то. Потом приходят другие и делают это красиво». То есть, скажу
не сверху, а снизу: вторичность не виновата в том, что она вторичность, но ее
так много и она так претенциозна, что - тошнит. «Парад маньяков» - один из
самых сложных рассказов в сборнике, но и один из самых вознаграждающих за труд
чтения.
Кончается же книга «Немым пророком
на склоне горы» - наиеврейской (хотя один из героев Сельца где-то роняет на голубом
глазу: «Честное слово, я не могу дать определенного ответа на вопрос, кем лучше
родиться: евреем или пингвином») по стилистике, парадоксальности и трагизму новеллой
в «Compelle intrare». Толковать ее будут по-разному, как
угодно, но для меня она прямо вытекает из упомянутого «Парада» и углубляет его.
В частности, я начинаю задумываться, был ли в истории хоть один пророк, в
прорицаниях которого торжествовали бы счастье и радость. Персонаж новеллы
молчит, ибо умеет предсказывать только горе, а оно невыразимо словами. Надо же было
придумать немого пророка, лишенного представления о милости! Надо же было иметь
в душе столько милости, чтобы заметить и услышать немого пророка!
Микки
Вульф
[ к содержанию "Compelle intrare" ]
|