|
РАЗМЫШЛЕНИЯ
|
Пожалуй, идея о богоизбранности пришла евреям именно
таким жестоким летом. Во-первых, от ощущения полного и мучительного слияния с
космической плазмой. Во-вторых, когда же еще приходить сумасшедшим идеям, как
не в такую адскую жару? Температура кипения человеческого организма...
Субъект, выбежавший по необходимости под открытое небо, мгновенно чувствует необязательную
солидарность с доходящим до кондиции шашлыком. Его начинают мучить воспоминания
об иной, прошлой жизни и он делает для себя непреходящее открытие, что был
по-настоящему счастлив только в бытность свою бараном. (Баранина, между тем, чрезвычайно дорога. Дорога настолько,
что парадигма «баран - шашлык» разрушается. Возникает новая, более приемлемая и
довольно убогая: «шашлык - мясо». Форма приходит на смену содержанию.
Получается пошлость. Но о баранах - это так, к слову...) Котел еще полон, супец еще не доварен, вернее, не до
конца еще выкипел. В этой густой и слегка апокалипсической атмосфере приходит
мысль о призрачности всего сущего. Эта мысль, как правило, приходит последней.
За нею наступает очередное сезонное безмыслие, из которого призрачность нашего
с вами существования и вытекает - в соответствии с известным императивом
картезианства. Призрачность - весьма гадкое состояние и, в первую
очередь, своей двойственностью. Мы существуем, поскольку в наше существование
верят другие. Они верят, что мы осязаемы и материальны. С другой стороны,
изнутри нас этой веры не наблюдается. Мы не хотим знаться с этим чучелом
(так-то мы о себе нынче!), потерявшим единственную способность, отличающую человека
от столба, - способность соображать. Вот в таком полуобморочном, раздвоенном
состоянии мы и вступаем в ежедневную борьбу с действительностью. Пушкин бы
назвал нашу возню паршивой дуэлью на саблях, если бы это хоть отдаленно
напоминало поединок. На самом же деле нам только кажется, что мы воюем. Наша с вами раздвоенность усугубляется еще и тем, что
мы живем двойной жизнью, разрываясь между истинным отечеством и так называемой
исторической родиной. Последнее время я все чаще ловлю себя на мысли, что стал
в любой сфере искать еврейские корни. Скажу откровенно: мне стыдно за эту
слабость. Стыдно за сужение собственного кругозора, с которым (сужением) я
ничего не могу поделать. Стыдно за то, что климат и режим плавно переместили
меня с наблюдательной вышки Всемирной истории на контрольно-пропускной пункт
истории еврейского народа. Оглянитесь вокруг! Вся интеллигенция, все те, кто
себя (по праву или без такового) к ней причислял и причисляет, бесконечно
роются в разного рода анналах в поисках изначального еврейского влияния. Что нами движет в стремление объевреить все и
вся? Ответ прост: недалекими людьми правит желание как можно быстрее
приобщиться к атмосфере истинного (как они считают) еврейства - и они достигнут
мнимого приобщения, смирившись с абсолютной своей двойственностью и
призрачностью. Тех же, кто поумнее, поглубже, ведет, напротив, желание
обособиться, самоопределиться в чуждых условиях, отстоять свое право на язык и
культуру, доказать, несмотря на свою незадачливую родословную, что они цельны и
независимы. Эти последние никогда не смирятся с двойственностью своего существования
и будут бороться с его призрачностью до полного истощения сил. В этом эссе я хочу отдать дань своей слабости и,
несмотря на стыд, покопаться в теме возможной двойственности, не претендуя на
истину. В «Книге песен» в разделе «Возвращение на родину» лирический
герой Генриха Гейне говорит собеседнице: Дитя, я поэт немецкий, Вторая строка этой строфы кажется уточнением,
поправкой к первой. Дескать, загнул я, дитя мое, по поводу своей немецкости, но
что уж не должно вызывать сомнений, так это моя известность в немецкой стране.
А второе двустишие - это уже явное оправдание факта двойственности, вернее, раздвоения
национальной принадлежности и языка. Мол, немецкий, не немецкий - не суть
важно. Главное, чтобы человек был хороший. Я, может быть, и погрешу против истины, сказав, что
Гейне овладевали сильные антиклерикальные настроения именно в силу его
раздвоенности, но сказать это необходимо, опять же, несмотря на стыд. В одной из своих баллад («Диспут») поэт сталкивает
лбами иудаизм и христианство. Сталкивает с такой силой, что и тот и другой лоб
разбиваются вдребезги. При дворе толедского короля скрещивают схоластические
шпаги капуцинский монах и раввин. Условия диспута следующие: победитель обращает
проигравшего в свою веру. Капуцин, уверенный в своей победе, притащил на диспут
купель, раввин, полагающий единственным и неоспоримым только своего бога,
привел моэля (религиозный хирург, делающий обрезания) со всеми его причиндалами. Но ни крестить раввина, ни обрезать капуцина не
пришлось - в этой дискуссии не могло быть победителя. Во-первых, потому, что
судила диспут светская власть - королева толедская донья Бланка, во-вторых,
потому что Гейне этого не хотел. (Надо, однако, отметить, что иудей был
все-таки убедительней христианина). Вот приговор, безмятежно вынесенный
королевой: Я не знаю, кто
тут прав, - Здесь, само собой, напрашивается на язык банальное
историческое дополнение: светские власти все же решили, кто прав, и
изгнали-таки евреев из Испании. Но в контексте баллады Гейне это дополнение
смотрится как недоразумение, потому что не об этом речь. Двойственность - источник призрачности, одно из
главных качеств которого - необоримая, длящаяся во времени духовная тяжесть. Мы
привыкли полагать призраков легкими и воздушными, сотканными из газа. Так они видятся
со стороны. Однако, это ошибка. Если вам когда-нибудь доведется ощутить себя
призраком, вы поймете, насколько это состояние тяжело и безрадостно. Недаром
ведь в древней Англии существовало поверье, что грешник, умирая, превращается в
призрак и бродит по земле, пока не искупит все свои грехи. Это, надо сказать,
было страшное наказание. (Интересно, какие грехи искупал на протяжении полутора
столетий призрак коммунизма? И случайно ли Маркс и Энгельс придумали такой
аллегорический эпиграф к своему «Манифесту»?) Вернемся, однако же, к Гейне. Имеет смысл напомнить
еще одно его стихотворение, более обобщенное и более многосмысленное, чем «Диспут».
Называется оно «Бог Аполлон». Сюжет совершенно прост. Монашенка видит с
монастырского холма кораблик, бегущий вниз по Рейну, в сторону Голландии. На
кораблике плывет светлокудрый щеголь в пурпурно-золотом плаще и поет песню, играя
на лире. У его ног лежат девять прекрасных женщин. И гибкий стан их облачен Монашенка мгновенно влюбляется в этого красавца
Аполлона. Во второй части стихотворения звучит романтическая
песня Аполлона, которого изгнали из любимой Греции. В третьей части
рассказывается о том, как влюбленная монашенка, бросив монастырь и сестер во
Христе, пускается на поиски возлюбленного. Она бредет вдоль берега Рейна и
каждого встречного спрашивает об Аполлоне. Наконец, встречает она ветхого
старика, который и открывает ей глаза. Откровения старика разрываются в сердце монашенки (да
и читателя), как бомба. Оказывается, Аполлон - не кто иной, как бывший кантор
Амстердамской синагоги по имени Ребе Файбиш (по-немецки Файбиш значит Аполлон).
Отец его Мозес Итчер - обрезатель крайней плоти. У евреев португальских
резал он и соверены (вполне вероятно, что под нож этого обрезателя крайней
плоти попали и еврейские предки Борхеса. Почему бы и нет?). Мать его простая
уличная торговка тряпьем, квашенной капустой и луком. Сам же псевдоаполлон Мастер он
играть на лире, Но, пожалуй, не это главное. Старик продолжает свой
рассказ, не обращая внимания на чувства монашенки. Он по-стариковски
скрупулезно и подробно создает перед девушкой, как говорится, совершенно
антисоциальный образ. И притом он вольнодумец! Он в притонах Амстердама Кончается рассказ старика и все стихотворение таким
вот апофеозом: Есть у них одна толстуха, В этом стихотворении напластовано много смыслов. С
религиозно-исторической точки зрения оно построено, как некий мост, имманентно
соединявший некогда язычество, христианство и иудаизм. Все три эти ипостаси в
стихотворении разрушаются. Монашенка бежит из монастыря, становясь
вероотступницей: Бессилен крест прогнать любовь, Языческий бог Аполлон поет песню изгнанника,
лишенного родины непонятно за какие грехи: Я прогнан был из Греции, А иудей изгоняется из синагоги за вольнодумство (поел
свинины) и, как это повелось, становится субъектом подмены. Внешне он
возвращается в прекрасное эллинское язычество и даже влюбляет в себя
монашенку-христианку. Внутренне же остается порочным и сладострастным актером,
карточным шулером, мошенником и - что совершенно необходимо - изгоем. Старик, который рассказывает об этом лже-Аполлоне,
упоминает также о том, что Он псалмы царя Давида Не говорит ли это о том самом раздвоении, которое,
очевидно, на протяжение всей жизни мучило Гейне и которое заключалось в том,
что быть одновременно немецким поэтом, Аполлоном и кантором в синагоге
невозможно, немыслимо. «Человек живет не только своей личной жизнью, как
отдельная индивидуальность, но - сознательно или бессознательно - также жизнью
целого, жизнью современной ему эпохи; и если даже он считает общие и внеличные
основы своего существования чем-то безусловно данным и незыблемым и далек от
нелепой мысли критиковать их..., то все же вполне возможно, что он смутно
ощущает их недостатки и их воздействие на его нравственное самочувствие. Перед
отдельным человеком могут стоять самые разнообразные задачи, цели и
перспективы, и он черпает в них импульсы для более высоких трудов и усилий; но
если в том внеличном, что окружает его, если, несмотря на всю внешнюю
подвижность своей эпохи, он прозревает в самом существе ее отсутствие всяких
надежд и перспектив, если ему открывается ее безнадежность, безысходность,
беспомощность и если на все - сознательно или бессознательно - поставленные
вопросы о высшем, сверхличном и безусловном смысле всяких трудов и усилий эта
эпоха отвечает глухим молчанием, то как раз у наиболее честных представителей
человеческого рода такое молчание почти неизбежно вызывает подавленность, оно
влияет не только на душевно-нравственный мир личности, но и каким-то образом на
ее организм, на ее физический состав. Если эпоха не дает удовлетворительных
ответов на вопросы «зачем», то для достижений, превосходящих обычные веления
жизни, необходимы либо моральное одиночество и непосредственность, - а они
встречаются весьма редко и по существу героичны, - либо мощная жизненная сила». Эти глубокие строки написаны Томасом Манном в
преддверие Первой мировой войны. Томас Манн был весьма основательным писателем. Он
владел весьма редкой, незаурядной и не свойственной другим прозаикам чертой -
стремлением в любом определении, в любой мысли идти до конца, даже если эта
мысль разрушительна. Он считал, что основательность - фундамент
занимательности. Я выдернул этот весьма обобщенный абзац из контекста «Волшебной
горы», потому что идея, выраженная в нем, показалась мне крайне интересной и
современной. Во-первых, в этой цитате есть замечательное
словосочетание жизненная сила. Свойство, действительно, дающееся
человеку от природы, извне и, безусловно, героичное в наше время, да и во время
Томаса Манна, потому что то время пока еще не перестало быть нашим. Во-вторых, в этом пассаже есть, на мой взгляд,
некоторая натяжка. Что понимает писатель под определениями героичных
морального одиночества и непосредственности? Не ощущение ли собственной
цельности, реальности, осязаемости собственных духовных порывов, их
материальности? Следуя логике Манна, речь идет именно об этом. И, конечно же, о
естественном и органичном непонимании, которое окружает творца в любые времена. С современной точки зрения это не совсем верно. Через
восемь десятилетий лет после написания этих строк за моральное одиночество
выдается абсолютный аморализм, то бишь отсутствие морали, вернее, независимость
от нее, а за непосредственность - природное и жестокое дикарство, не
добродушно-гуроновское, как у Вольтера, а варварское, кровожадное,
исступленное. Я бы не назвал все эти «талантливые» проявления героичными. Но и
не стал бы отрицать, что только они могут сдвинуть горы в нашу абсолютно
глухонемую эпоху, хотя бы потому, что они-то как раз и не являются результатом
раздвоения и ощущения призрачности. Эти два понятия я повторил уже много раз и, пожалуй,
надоел сам себе собственной недосказанностью. Мнение мое таково: мыслящий
человек обязан ощущать неоднозначность своего существования, вне зависимости от
того, где, с кем и чем он живет. Правда, неоднозначность эта имеет свою
градацию. В самых общих чертах мы можем говорить о следующих видах
двойственности: культурно-исторической (эмиграция, галут, репатриация, язык),
творческой (противостояние Художника и Времени) и общественно-нравственной
(отношения Личности и Эпохи). Последней подвержены практически все носители
культуры, эмигранты и иммигранты, репатрианты и патриоты. Для ощущения морального одиночества, о котором писал
Томас Манн, наша эпоха - самое подходящее время. А наша страна (Израиль) -
самое подходящее место. Более того. В это время и в этом месте собраны в единый
пучок все три ипостаси двойственности человеческого существования. Я называю эпоху глухонемой по единственной причине.
Дело в том, что нашей эпохой правит политика. Вернее, политика делает «героическую»
попытку целиком и полностью подменить собою понятие «эпоха», ощущение времени
как целого, как предмета приложения жизненных сил. Нельзя не согласиться с
Манном в том, что идеалом духовного существования мыслящего тростника является
открытый и непосредственный диалог с эпохой. Но в случае вышеуказанной подмены,
диалога быть не может: политика не дает эпохе сказать свое слово, она нагло и
настойчиво отвечает на все наши «зачем» сама. У Давида Самойлова есть замечательная поэма «Цыгановы».
Она заканчивается смертью героя, которая представляет собою нескончаемую череду
вопросов «зачем». И думал Цыганов: . . .
. . . . .
. . . . Зачем я жил? Зачем был молодой? . . .
. . . . .
. . . . В этом, на первый взгляд, простом и случайном
перечислении, содержится очень глубокий смысл. Перед лицом своего прощания с
жизнью, с жизнью нелегкой, жестокой, протащившей этого человека через войну,
вполне возможно, через лагеря и ссылки, и все-таки не оторвавшей его от земли,
- перед лицом смерти этот простой крестьянин пытается понять логику
повседневности и цель своего существования в ней. Что же представляет собой эпоха в поэме «Цыгановы»?
Мы не можем соотнести героя поэмы ни со Вселенной, ни со Временем, потому что
диалога с эпохой у него как раз и не получается: вокруг безраздельно царит
советская власть. И, увы, именно в этом мутном зеркале Цыганов вынужден
разглядывать не только Вселенную, но и свои этнические, национальные,
религиозные, творческие корни - все утраченное и благоприобретенное. По идее, в поэме Самойлова должна была в полный рост
предстать идеология - как главный атрибут политики. Но в этом-то и загвоздка,
что поэма «Цыгановы» совершенно антиидеологична, я бы сказал, дерзостно
антиидеологична. Если уж вспоминать диссидентство, противостояние режиму,
всякие там листовки, пикеты и призывы, то - вот она - самая высокая
антисоветчина. Настолько высокая, что ни тот, ни другой фронт в то время не
восприняли ее как таковую. Поэт вроде бы дает ответ на все эти «зачем»: «Неужто только ради красоты И разлился по белу свету свет. - Жалко, Бога
нет. Однако найти исчерпывающий ответ на эти отчаянные «зачем»
герою не дано. «Красота» - это не ответ. Это, скорее, индульгенция советской
зашоренной критике, которая не придумала ничего умнее, чем пользоваться
позерским утверждением Достоевского о том, что красота-де спасет мир, как
эталоном на все случаи литературной жизни. Я думаю, что Самойлов мог с полным правом повторить
вслед за Гейне: Дитя, я поэт советский, * * * Вряд ли Борхес - величайший космополит XX века -
испытывал чувство культурно-исторического раздвоения. Скорее всего, им владело
сознание раздвоения творческого, почти физическое ощущение призрачности всего
сущего, в том числе и себя самого. Один из самых блистательных его рассказов «В
кругу развалин» доказывает, что нас не существует в реальности, что мы просто
кому-то снимся. Может быть, именно поэтому Борхес не допускал мысли о
существовании жизни после смерти. Он не хотел ее. «Я уверен, - говорил он в
одном из интервью, - что никакой другой жизни не существует; меня бы огорчило,
если бы вдруг оказалось, что она есть. Я хочу умереть весь. Даже мысль о том,
что меня будут помнить, мне не нравится. Я жду смерти, забытья и забвения». Он, похоже, боялся, что станет призраком, что его
двойственность будет длиться и за последней чертой. Хорхе Луис Борхес боялся... бессмертия. 1995 г.
|
|
2007 © Copyright by Eugeny Selts. All rights reserved.
Все права на размещенные на этом сайте тексты
принадлежат Евгению Сельцу. По вопросам перепечатки обращаться к автору
Produced 2007 © by Leonid Dorfman